– Во-первых, вы скажете ясно шаху о желании кабинета видеть его в союзе с султаном.
– Но…
– Не беря на себя обязательств.
– …Не беря на себя обязательств. Но намекнете, что таковые возможны. Затем вы поднесете ему прибывший сегодня хрусталь.
– Разумеется.
– Только из-за хрусталя я задержал вас до завтра. Это имеет свое значение. Прошу обставить пышно поднесение. Далее, вы сообщите, что в скором времени выплата туманов нами прекращается сполна.
Макниль щурился. Макдональд был бледнее обыкновенного. Он трогал пальцем ус.
– Не опасно ли это, сэр? Я полагаю, что именно сейчас…
– Я прошу вас исполнить приказание буквально. Именно сейчас это необходимо. Далее, вы в настойчивых выражениях от имени русского посла потребуете выплаты ста тысяч туманов.
– Он ответит мне отказом, сэр.
– Я надеюсь, даже грубым.
Макниль начинал понимать. Он улыбнулся.
– Ваши переговоры с шахом будут продолжаться возможно долее. Вы поднесете также приношения – перстни, зеркала и все, что там есть в пяти ящиках, Манучехр-хану, Алаяр-хану и Ходже-Якубу. Вы с ними переговорите. Говорил ли вам Грибоедов о русских гренадерах?
– Нет, сэр.
– Очень жаль. Вы увидите Самсон-хана и поднесете ему подарки для его дочери. По моим сведениям, дочь его выходит замуж.
– Нужно ли с ним говорить, сэр?
– Нет. Принц осведомил его об инструкциях русского правительства. Возьмите с собой также чай, перочинные ножи, ножницы, очки – словом, пять тюков из прибывших.
Макниль молчал. Потом, все так же прищурившись, он сказал медленно:
– Грибоедов сам поедет тогда в Тегеран. Макдональд быстро на него поглядел.
– Нет. Он предпочитает действовать издалека. Принц в его руках. К тому же у него молодая жена.
– Нет, он поедет, – спокойно сказал Макниль. – Я его знаю.
Макдональд потушил сигару и придавил ее двумя пальцами о край пепельницы. Он думал.
– Может быть, – сказал он, – может быть, вы правы. Но тем лучше. Оттоманскому послу вы передадите о том, что мы решили вчера.
Они встали.
– Прошу вас торопиться, – сказал Макдональд, – и как можно чаще сноситься со мною. Я буду отвечать немедленно. С вами едут двадцать человек.
За окном был слышен осклизающийся конский шаг: его жена, мистер Борджис, Нина Грибоедова и другие возвращались с прогулки.
– Вы помните, доктор, что сказал кардинал Ришелье? Доктор не помнил и терпеть не мог классических изречений.
– Он сказал: кто уклоняется от игры, тот ее проигрывает. Quod est probandum. Приложите все старания. Помните, что принц всецело под влиянием русских. Желаю вам счастливого пути.
Грибоедов получил приглашение от Аббаса-Мирзы на монетный двор.
Пожав плечами и назвав Аббаса старым плутом, Грибоедов отправился знакомым путем.
Ферраши били палками зевак и прохожих по спинам, и он их не останавливал. Это был ташаххюс.
Он посмотрел на башню дворца и на баляханэ, как на Красные ворота. Только наверху, в баляханэ выставлены были старые барабаны. Сарбазы стояли на часах так, словно это были зеваки, а не солдаты.
Уверенно вошел он в боковую дверь и вышел на продолговатый двор. Здесь встретили его какие-то чапарханы и повели. По красной кирпичной дороге прошел он сквозь феррашную на другой, четырехугольный двор. И опять какие-то чапарханы присоединились к ним. Он прошел, окруженный халатами, пустой диванханэ, и еще два чапархана примкнули к ним. Из четырехугольного двора повели его в восьмиугольный. Шли по сторонам огромные рамы с разноцветными стеклами. Солнце било в них, и они разноцветно вращались, как калейдоскопы. И еще башня и совсем маленький дворик. Вход в какую-то каморку. Это был монетный двор Аббаса.
Дверь была достаточной высоты, но Грибоедов, входя, нагнул голову.
Монетный двор весь помещался в одной комнате. Здесь было полутемно, после солнца и калейдоскопа. Полутемно и даже прохладно от земляного пола.
Аббас сидел на простом деревянном троне. Он молча указал Грибоедову сесть.
Люди без верхних одежд, полуголые, разводили в глубине комнаты огонь в жаровнях.
Грибоедов щурился; он не понимал. Аббас сидел прямо, в белом халате, и лицо его было от неверного света желтое. Он не смотрел на Грибоедова и не смотрел на чапарханов. Он смотрел на жаровни и полуголых людей.
Так пытали некогда персиянские сатрапы изменников.
Огонь разгорался.
Молчал Аббас.
Молчали чапарханы, Грибоедов.
Дрова потрескивали, дышали запыхавшиеся люди, над чем-то копошившиеся в углу, присевшие на корточки. Огонь разгорался. Аббас протянул худую руку.
Тотчас люди, копошившиеся в углу, привстали. Они клали на длинные блюда тяжелые, тусклые, опухшие вещи.
И так, приплясывая под тяжестью, они встали в ряд и стали подносить блюда Аббасу.
Аббас наклонился вперед.
Он пощупал руками первое блюдо и пальцем указал на Грибоедова.
Грибоедов поднялся и отступил несколько.
Древней работы громадный золотой канделябр, несоразмерно вздувшийся в серединной части, лежал на блюде, как плод, свисал тусклыми кисточками, пузырился крохотными виноградинками.
И Грибоедов не посмел прикоснуться к нему.
Так проносили один за другим эти канделябры, и одни были длинные, толстые сверху, другие опухшие книзу, третьи – вздутые посредине. Потом пошли чаши, сосуды. И все были с мельчайшими иголочными надписями.
Их несли к огню, и полуголые люди копошились, перекладывали их и ставили в огонь.
В комнате стало светлее от золотых струек, завитков, кулачков, падавших в огонь.
Аббас сидел и не смотрел ни на Грибоедова, ни на чапарханов. Важный, суровый, чернобородый, с тусклыми глазами, он смотрел на золото, следил за каждым сгустком.
И Грибоедов вдруг почувствовал, что Аббас будет резаться за трон свой с братьями страшно, без конца, без удержу.
Он не подумал о том, что он, Грибоедов Александр Сергеевич, хоронит империю Каджаров. Ни тепло, ни холодно не было ему от этого. И о Персии он не подумал.
Но ему показалось, что он всю жизнь свою просидел заложником в земляном погребе, и рядом сидел чужой, на тысячу верст и тысячу лет, более чужой, чем расплавленные канделябры, Аббас, до которого нет ему никакого дела и которого кто-то все же связал, спутал в недобрый час с ним.
Безобразное одиночество тогда самым жалостным и проклятым образом, как живое существо, влезло в него.
– Шестьдесят тысяч туманов, – сказал Аббас по-французски, – завтра их отвезут в вашу миссию.
Много скрывается в палатках женщин, прекрасных под чадрою.
Но открой чадру – и ты увидишь мать своей матери.
Саади
Глина была скользкая, как лед; камины не грели. Нина зябла, укутавшись в теплый платок, и разговоры неприметно сокращались. Она была беременна, и беременность ее была тяжелая, мучительная, со рвотами, выворачивавшими внутренности, с приступами, с задыханьями. Когда начинались эти задыханья, Грибоедов досадовал и пугался. Потом он чувствовал себя виноватым. Он был внимателен к Нине и как-то почтительно присматривался к ней. Лицо ее стало дурного цвета и изменилось.
Он получил письмо от маменьки, Настасьи Федоровны.
«Дорогой мой сын Александр.
Я твое письмо получила, только почта нынче плохо доходит, поздно получила и поздно отвечаю. Радуюсь как мать твоему счастью, и передай мое благословение твоей жене, хоть запоздалое, которую я по твоему письму довольно ясно себе представила… Ума не приложу, что ты скрытен был и даже нужным не почел родную мать в намерения посвятить. Хоть мать ваша бедная старуха, а все, дорогой сын, она следит за вашими успехами с замирающим сердцем, и единственная мечта – чтоб в его сердце для нее осталось хоть небольшое, но свободное место. На большее моей претензии давно уже нет.
Надеюсь, что здоровье свое ты не чрезмерно переутомляешь на службе. Побереги себя хоть для своего lune de miel[86]. Зная характер твой, я без ума от беспокойства. Ты горяч, но скоро остываешь, всё фаты морганы, как папенька твой говорил.
Огорчила меня Марья Алексеевна, которая все еще гневаться изволит на тебя за намек твой в водевиле твоем: всем говорит, будто замедлением твоим в Петербурге недовольны. На это смотрят, мол, как на faux pas[87]. Остерегись, дружок. Мать тебя предупреждает. Ну да бог с ней, что говорить, слава Богу, что не напечатано этого. Я и то говорю, что нету этого ничего в водевиле, да не верят. И вот плоды театральных кулис, ристалищ.
Александр, именем Бога и отца твоего прошу: слушайся ты Ивана Федоровича, один ведь заступник, и то, помнишь, наговорил Елизе, что ты вывел его под именем Скалозубова, и я тогда насилу отписалась. В нем будущее наше, и только в нем. Папенька в старое время приязни менял да пофыркивал, да так секунд-майором и преставился. Ты же как человек рассудительный и его помнишь, и дяденьку Алексей Федоровича. Выбор-то, кажется, нетруден: голы как церковные мыши. Хоть и не жалуешь, знаю, дядю-то. А из упрямства из одного. Мать-то тебя, мой дружок, знает. Не хочу говорить, а только эти театральные позитуры, друг мой Александр, это зелено еще и, как дяденька говорил, горчит. А сердцем-то ты понимаешь, что жить он умел, а век прожить, поверь старой матери, это наука. Кувырк да кувырк, как дяденька говорил, ан глядь и вынырнул. Теперь же ты семейный человек. О житье старухином что писать. День за день и сутки прочь, одолели меня долги, ну да справлюсь. Тобой, мой сын, только и живу, тебя, mon cher, поджидаю с твоею молодою женою, которую жажду увидеть поскорей.
Ax, mon Dieu, qu'elle est romantique, ta lune de miel dans ce pays pittoresque![88]»
Он медленно порвал письмо сверху донизу. Из-за нее он поехал сюда. И как она знала его. Никто в мире поэтому не имел над ним такой власти.
Ночью он не спал.
Бил нечленораздельный дождь в разноцветные стекла и напоминал о том, чего он не успел сделать за день.
Нина спала. Лицо ее было желтое, как лицо княгини Саломе. Он был без очков и вдруг увидел это. Он отвел взгляд.
Денег не было. Финик задержал, подарки для шаха застряли в Астрахани, Дадаш-бек поколотил старика на базаре. Дяденька Алексей Федорович, куруры, куруры.
Ему стало ясно: это война.
Никто не понимал этого.
Паскевич воевал с турками, но война шла здесь, без солдат, без пушек, еще более страшная. И он один ее ведет, главнокомандующий и заложник. Поэтому, несмотря на дела, проклятое время тянется. Может быть, один Сашка это почуял.
Недоставало чего-то в комнате. Это лишало его мужества, уверенности.
Недоставало какой-то вещи. Он водил близорукими глазами по комнате.
Было холодно, Нинино платье желтело комком. В комнате недоставало фортепьяна.
Так началась качка на небольшом русском корабле, плавающем по нищей стране.
Капитан бодр, он сидит за картами, как всегда. Не верьте ему, он обесцвечен. Он не желает прислушиваться к себе, и вот это вы принимаете за бодрость.
Раз он застал себя за странным занятием – сидел и бормотал нелепую песенку:
Мальчик с пальчик,
Мальцов с пальцов.
И обнаружил, что терпеть не может Мальцова, почтительного, старательного и даже дельного человека.
Это было одно из тех писем, которые он получал как бы с того света. Ничего особливого в нем не было. Но одна фраза, в нем попавшаяся, привела его в такой гнев, что он задохнулся. Даже не фраза, а слово.
Нессельрод писал по-французски, чтобы по отношению к великобританской миссии не вышло никакой zizanie[89]. И что куруры медлят.
Грибоедов бормотал:
– Zizanie.
Он вскочил бледный, зеленый.
– Zizanie.
Он одним движением сбросил все бумаги на пол. Мальцов вошел в кабинет.
– Что вам нужно? – крикнул Грибоедов. – Я слушаю вас, – сказал он, увидев, что Мальцов побледнел и смотрит на сброшенные бумаги.
– Александр Сергеевич, полковник Макдональд прислал вам письмо, на имя ваше, из Тегерана.
Грибоедов сломал сургуч и бросил искромсанный конверт на пол.
«…Я нагнал его величество на пути его в Ферахан и со всею вежливостью передал слова вашего превосходительства, но его величество грубо приказал мне сесть снова на лошадь и запретил показываться на глаза. В ожидании инструкции вашего превосходительства… Макниль».
Грибоедов расхохотался.
– Ну и садись, садись на свою лошадь.
Мальцов смотрел на него широко раскрытыми глазами.
– Иван Сергеевич, – сказал Грибоедов, и Мальцов вытянулся перед ним, – все подготовить к отъезду. Снестись с Аббасом, пусть дает мехмендаря. Сообщите доктору. Казаков привести в походное состояние. Через два дня мы выступаем в Тейрань. Мальцов молчал.
– Вы слышите меня, Иван Сергеевич?
– Но, Александр Сергеевич, – забормотал Мальцов, – вспомните ваши слова… Подарки шаху не прибыли… Вы сожалели, что торопились в Тебриз. Но торопиться в Тейрань…
– Я прошу вас распорядиться немедля. И никакой zizanie, пожалуйста.
Исчез Мальцов.
Тейрань.
Когда ночью он открыл, что он полководец без солдат, главнокомандующий без фронта, когда рядом с ним, тут же в комнате, зашевелился этот ни с чем не сообразный, безлюдный театр военный, он стал искать глазами друга и не нашел даже фортепьяна.
Это была скука, та, что в молодости двигала его пером, бросала его от женщины к женщине, заставляла его стравливать людей на снежном поле.
Он отсиживался здесь, и скука была естественна.
Но в эту проклятую ночь скука была другая: она постарела. Вот лежала рядом его жена; он любил ее. Но скука подумала за него, что Цинондалы будут широкой постелью, кашлем, зевотой, сном, а он сам – дяденькой Алексей Федоровичем в отставке или помещиком грузинским, чихирь будет тянуть.
Скука была везде. Государства строились и уставлялись, как комнаты, чтобы заполнить скуку. Войны возникали из-за нее и театральные представления. Люди дрались на дуэлях, сводничали и клеветали, все из-за нее, из-за скуки.
Счета за харчи и списки армянских семейств рябили в глазах, когда он садился за стол.
Когда он смотрел в живые глаза Аббаса и тусклые глаза полковника Макдональда, не было врагов. Были недурные люди, с которыми он столкнулся в пустыне, как старый траппер. А он русский чиновник по необходимости, сосланный сюда и отсиживающийся от холода и снега, а также некоторых служебных неприятностей у нетопленного персиянского камина. Итак, что ему Гекуба? Трижды несчастная Гекуба персиянская и международная Гекуба Нессельродова? «Пожалуйста», – как говорил генерал Сипягин.
Месяц, два – и он вернется в Тифлис. В Петербург не вернется, а от Москвы отложился. Теперь же дело идет о Тейрани.
Тейрань – он вспомнил какую-то улицу, угол улицы, и продавца плодов, сидящего на углу, мечеть, бело-розовую, как тело, дремучие башни, грязных нищих; подумал об Алаяр-хане; о шахе, который может умереть в одночасье, и тогда начнется.
Он был спокоен, и лоб его был в поту.
Тейрань – вот его последний страх. А он никогда не бегал от опасности.
Раз катался он по окраине тифлисской, и вдруг пули зажужжали у самого лица: кто-то выстрелил за откосом. Он испугался, поворотил коня, стиснул шпоры и понесся по дороге; никого кругом не было. Потом он позабыл об этом, никто этого не видел. Как-то вечером, сидя в собрании и разговаривая с кем-то, – вдруг вспомнил: выстрел, свой страх, осечку. Не сказав ни слова собеседнику, сорвался с места, пошел на конюшню, велел седлать жеребца и медленно поехал по тому самому обрыву. Целую неделю он ездил ночами по этому немирному месту, медленно, методически, и в клубе говорили: рисуется, Якубовича лавры спать не дают. Выстрелов больше не было, и он сожалел.
Время оседлать жеребца.
Тейрань его ждала, последний страх. Стыдно тому, кто ушел, не совершив своего дела, когда ударили в барабан к отъезду, и он не навьючил своей клади.
Он приложил руку ко лбу и пригладил волосы. Ему стало приятно от собственной ласки.
Ноги его ныли, как у человека, который идет не туда, куда хочет, а в противоположную сторону.
Перед самым отъездом он получил из Тифлиса известие, что генерал Сипягин скончался скоропостижно, не дождавшись приезда генерала Паскевича. Он выехал на парад в бурную осеннюю погоду слишком легко одетый, сразу же почувствовал себя дурно, слег, велел никого не допускать и в сутки умер. Перед смертью был спокоен, распорядился насчет своих похорон и, умирая, смотрел на свои ордена, которые велел положить на постельный столик.
Генерал Паскевич поручил разборку бумаг покойного Завилейскому. Говорят, найдены большие беспорядки.
Тогда же скоропостижно скончался фабрикант господин Кастеллас. Бумаги его опечатаны. Опекуном над вдовою назначен доктор Мартиненго.
Грибоедов немного подумал над листком. Потом усмехнулся. Ничего не изменилось.
«Хотите верьте, хотите нет… Россия-с…»
Вот тебе и Россия-с. Вот тебе и… Баярд.
Он махнул рукой.
Он распорядился перевезти Нинины вещи к Макдональдам. Немыслимо оставаться ей одной в пустынной миссии. Макдональды очень любезны и отвели ей лучшую половину, у них тепло. Нянька Дареджана хлопотала, ворчала.
Дом сразу же опустел, и голоса стали в нем раздаваться гулче – дом, как музыкальный инструмент, отметил предстоящий отъезд.
Когда он прощался с Ниной в уже чужой, захватанной сапогами комнате, она ничего не сказала ему, прижалась и заплакала.
Он опустил глаза, заколебался. Она ведь была очень покорна и так легко обо всем говорила; его иноземное счастье. Он крепко ее обнял. Все-таки он очень любил ее. Он подумал, что нелегко ему будет без нее.
И снова улицы, музыка барабанов, проводы, Назар-Али-хан на пляшущей лошади, пестрый караван его людей, тюки, катеры, конские копыта, бьющие, как молотки, в сухую мерзлую землю. Только снег хлопьями, очесьями падал и быстро таял. Кучка верховых казаков, восемь пар, мотались на седлах; человек тридцать прислуги возились еще у повозок: армяне, грузины, тифлисские немцы, которые присоединились к каравану, выглядывали из мокрых крытых телег. Свита Назар-Али-хана стояла поодаль.
Богатые чепраки были подмочены и грубы, как войлок бродячего цирка, а персиянская толпа дрожала от холода и любопытства.
– Вазир-Мухтар, – толкнул старик персиянин другого.
– Сахтыр, – ответил тот и тряхнул головой горько. У него было пепельное лицо и красная борода. Грибоедов услышал это и тотчас забыл.
Когда тебризские ворота чернели уже за ними и караван стал тем, чем и был на самом деле, – нисколько не сильною и даже жалкою горстью конных, неповоротливым маленьким обозом катеров, медленно и покорно бредущими животными, равнодушными людьми, – Грибоедов рассеянно спросил у доктора Аделунга:
– Что такое сахтыр?
Доктор достал из кармана небольшой словарик, листнул его и чуть не свалился с седла. Потом наконец нашел.
– Coeur dur, жестокое сердце, – прочел он, – может быть, есть и другое значение, но это издание уже старое.
Грибоедов не слушал его. Он думал: не повернуть ли назад?
Самсон-хан выдавал дочку замуж за наиб-серхенга Скрыплева.
Хоть он и был исламского закона, хоть любимая дочка мало отличалась от других ханских дочек, но все же у него была в доме некоторая свобода, в противность персиянским обычаям. Обед, например, был общий, и, если к Самсону приходили его подчиненные, дочки не вскакивали и не удалялись тотчас же в андерун, а только закрывали лицо чадрами. Есть было неудобно, а чадры скоро сползали с лиц.
Его никто не осуждал, он был на особом положении.
Прапорщик Скрыплев скучал без женщин. Самсон часто звал его к обеду, и так случилось, что прапорщик, раз оставшись с ним наедине, вдруг заикнулся, вдохнул воздух и потом уже сразу, с военной храбростью сказал:
– Ваше превосходительство, разрешите у вас попросить руки любезнейшей Зейнабы.
Самсон усмехнулся, потом тронул пальцами бороду и оглядел прапорщика.
Прапорщик, несмотря на загар, был белобрысый, и Самсон согласился.
– Только я тебе скажу так: здесь баб много, здешний обычай срамной. Тут тебе и агда, тут тебе и сига.
«Агда» – было звание постоянной жены, «сига» – временной жены, по контракту «отдававшей страсть свою на служение такого-то за сумму такую-то на срок такой-то». Контракт по-персиянски – сига, и законтрактованных жен звали поэтому сига.
– Я, конечно, сам, – сказал Самсон, – здешнего закону, но я для дочки своей ни на агдов, ни на сигов не согласен.
Оказалось: прапорщику не нужно было ни агдов, ни сигов. Это было ему непривычно.
– Теперь дело такое. Не хочу, чтоб дочка моя жила нужно. Я приданое ей справлю.
Прапорщик встрепенулся и пробормотал:
– Верьте, Самсон Яковлевич, что я вовсе и в мыслях не…
– Ладно, – махнул рукой Самсон и вдруг согнулся, подумал несколько.
Невесело он поглядел на прапорщика и даже слишком откровенно. Потом, так подумав, пожевав крепкими губами, он усмехнулся:
– А как у тебя достаточной квартеры нет, так я дом свой надвое разгорожу – живите в другой половине. Вот и ладно. И хорошо.
Самсону не хотелось, видимо, отпускать от себя черноокую модницу.
– Я тесть легкий, – сказал он, – живите, как хотите. Не бойся, мешаться не стану, Астафий Василич. А помру, твой дом будет. Только ты скажи мне, ты православного закону, а дочка моя – исламского. Венчать-то как же?
Прапорщик, оказалось, вовсе об этом не думал.
– Ничего, – сказал Самсон, – мы вас сперва по-исламскому окрутим, а потом по-православному обернем. Ладно, это можно. Это ничего.
Самсон-хан пошел к Алаяр-хану приглашать его на маджлес-ширини.
Подали завтрак, конфеты, шербет, кальяны.
Алаяр-хан был неприятно сладок. Были счеты между ними. Почем знать, предстояли, может быть, большие дела. Самсон-хан с его багадеранами был все же караульщиком Каджаров. Поэтому – они были приятели.
– Самсон-хан, или тебе не нравится этот нуни-ширин? Увы. Он, кажется, действительно недостаточно сладок. А маскати? Может быть, они неприятно пахнут?
– Свет совета, – сказал ему Самсон-хан, – простите меня: я не привык к сладостям, а к тому же дома я недавно поел.
Алаяр-хан мотал черной бородой.
– Обмакни, лев битвы, по крайней мере, палец в соль, – сказал он медленно и важно, – и ты докажешь мне тем, что любишь меня.
Самсон погрузил заскорузлый палец в золотую солонку и облизнул.
– Теперь я убедился, что ты любишь меня.
И Самсон пригласил приятеля на маджлес-ширини, первый день свадьбы.
Он побывал также у евнухов.
Хосров-хан, черноволосый, безбородый, похожий на молодую женщину, жил, как и его товарищи, при дворце.
Пушистые ковры, как трава, приминались под ногами, золотые сосуды стояли на маленьких столиках, и хорасанские ткани по стенам развешаны были так, что разноцветные стекла казались той же тканью, только светящейся.
У хана был женский голос, женские белые руки в перстнях. Подведенными, томными глазами он смотрел на крепкую бороду Самсона.
Он был оскоплен в раннем детстве, и мужская память еле в нем бродила; он был большой любитель лошадей. Он любил объезжать их, покупал для них лучшие сбруи, серебряные. Конюшни его были не хуже шахских. И с Самсоном у этой амазонки были разговоры о лошадях, о статях, мастях, о сбруях. Случалось им менять лошадей.
Услышав о свадьбе, Хосров-хан улыбнулся и со всем изяществом поздравил. Он непременно придет. Зейнаб, говорят, звезда всех девушек.
Манучехр-хан, полный, гладколицый старик, принял Самсона величаво. Брат его был в подчинении у Самсона, но старик терпеть не мог свадеб, потому что был скуп до невероятия. В его покоях стояли тяжелые сундуки, крытые мехами, но покои пахли пустотой, старческой затхлостью, смешанной с запахом сухих померанцев.
А Ходжа-Мирза-Якуб, как всегда, спокойно и без выражения приветствовал Самсона.
Гладкий, как доска, с черными мохнатыми бровями, с сухим ртом, с нежной кожей, он всегда так встречал людей. И мысли его были неизвестны.