Странное чтение, непонятное никому, кроме географов и детей. Если кто-нибудь войдет в комнату, он услышит, как прилежный человек с мягкими усами заклинает:
– Дарачичагские рудники в Армении, в Дарачичагском Магале, в десяти верстах от деревни Баш-Абарана, в пятидесяти восьми от Эривани.
– Породы: гранит, афанит темно-зеленый, змеевик серый, обсидиан черный с красным…
И другой человек, в очках, повторяет, кивая:
– Обсидиан… Рудники в сторону.
– Сады речбарские в провинции Шехинской. Речбары бежали, и коконы без шелковой пряжи.
– Хлопчатая бумага в области Санжинской, в весьма малом количестве… Можно было бы изготовить изюм, если бы знали французский способ…
Табачный дым виснет хлопчатой бумагой в воздухе.
– В Ширванской области юз-баши злоупотребляют: собрано четыре тысячи восемьсот двадцать пудов шелку, в пользу казны должно бы четыреста шестьдесят, получено сто двадцать. Генерал Сипягин лично…
– Тем лучше. В сторону Сипягина. Цифры внести надобно в доклад.
– Кахетинское индиго…
– Эриванская кошениль дикой породы…
– Кофейное дерево тек, в воде не гниющее, дало бы возможность строить корабли лучше европейских…
Что такое Кавказ?
Шафран, кошениль, марена были слова. Но слова охлопьями уже лежали в пустой комнате, лежали тюками, и ноги вязли в каких-то ошметках: марены? шелковичных червей? Полуголая дворцовая комната, ни русская, ни грузинская, становилась негоциантской конторою.
– А смотреть на область Закавказскую как на такую колонию, которая бы только грубые материалы доставляла для России, – не смогут.
– Почему? – спрашивает он, торжествуя.
– Потому что пути не устроены, – отвечает он и хитрит, – и еще потому, что фабрик таких в России нету.
Тот, другой, покручивая польские усы, задает ему тогда вопрос, вопрос тихий и настороженный:
– А при учреждении мануфактур на Кавказе, если все здесь разбогатеют чрезмерно, не может ли ослабнуть взаимная связь с Россией?
И это вопрос не пустой. Губернатор Завилейский, которого Грибоедов выбрал в наперсники, говорлив в обществе, ласкателен, со всеми женщинами ласков до крайности. Но иногда он устает, и тогда становится видно, что человек он осторожный и не такой уж ласковый, что он человек чужой, польский человек. И, может быть, оттого так до крайности ласков, что более всего занят собою и своими мыслями. Он знает наизусть Мицкевича. Он точен, он столько сведений со всех сторон извлек для проекта, безо всякого шума. И этот вопрос он второй уже раз задает Грибоедову. О каком ослаблении связей хлопочет он? О Кавказе, о Польше? Самый воздух тифлисский стал неверен.
Но Грибоедов машет беспечно рукой:
– Не будем об этом заботиться чрезмерно. Время само о себе позаботится. В России стрелять умеют, не умеют только пуль отливать.
И вот если человек другого, более старого века, например папенька Грибоедова, Сергей Иванович, вошел бы в эту комнату, он подумал бы: двое мальчишек, один в очках, а другой усатый, играют в странную и даже скучную игру, которая, сдается, называется гео-гра-фия, тогда как девы, девчонки и даже девки ждут их объятий, а кони – шпор.
Прислушавшись, он, пожалуй, брякнул бы:
– Маменькины штучки. Жадности. Торгашом, что ли, Алексаша стал?
Потому что он был прям и прост, папенька Сергей Иванович.
И только старый англичанин, один из основателей государства Ост-Индского, пыхнул бы сигарным дымом и повторил бы насмешливо и понимая все и даже больше:
– В России стрелять умеют, не умеют только отливать пуль.
И, причесав баки, он утвердил бы на шишковатой крепкой голове цилиндр и отправился бы в Сент-Джемский кабинет.
Сент-Джемский кабинет был теперь распущен на летние вакации, и министры длинными, сплинными рыбами плескались в разных заливах Средиземного моря.
В Петербурге шел косой дождь, и Нессельрод переселился в Царское Село.
Таковы были дела дипломатические. В гошпиталях лежали раненые солдаты, казачьи лошади выплывали на турецкий берег. А белая комната была пуста. В ней сидел теперь русский автор и шевелил длинными пальцами. Он был в одном белье, потому что была невыносимая жара. Он был совсем один. Завилейский, человек с пушистыми польскими усами, ушел.
И проект не ладился, что-то в нем не клеилось. И не самый проект, который был и прост и верен, а люди, а деньги. Но, может быть, так строится и всякое государство?
Он пил вино; вино было привозное, у него был слабый нефтяной привкус: бурдюки, в которых его привозили, обмазывали нефтью.
– Солдаты! Вы оказали врагам нашим военную руку победоносного его величества войска!..
Серая площадь пестрела, как сковорода, на которой печется рыба, помидоры, каперсы. Рыба была чешуйчатая, в форме.
Генерал Сипягин сидел на белом коне и помахивал рукою в белой лайке. Конь под ним танцевал, солнце било в круглый, выкинутый назад генеральский стан, затянутый в корсет. Сверху, с террасы, казалось, будто генерала поразила пуля, он падает назад и застыл в падении.
– Солдаты! Кампания окончена с желанным успехом действием военного оружия!
Перед полком караваном стояли дроги, запряженные четверками, покрытые парчой, и между ними длинные пушки. Лошади были в чехлах. Только передние дроги были не покрыты, и на них желтый, тусклый стоял золотой трон. Руки барабанщиков с палочками подрагивали. Ждали, когда кончит генерал. Сверху, с террасы, парад был подобен военным похоронам, остановившимся в движении, трон – опочившему полководцу, остальные повозки – безымянным мертвецам.
Это проходил мимо дома военного генерал-губернатора сводный гвардейский полк, возвращавшийся из Персии и везший куруры и трофеи.
Этот полк был особый полк. Тут были части Московского полка и части Кавалергардского. Их стасовали из обломков, их старательно перемешали, после того как, взятые в плен русскими же полками на Сенатской площади в декабре месяце 1825 года, они посидели в острогах и крепостях. И перед каждой ротой стоял безотлучно особо испытанный офицер. Командир был тоже не простой – это был тот гвардейский командир, которого в декабре столкнули младшие офицеры с каменной казарменной лестницы. Он слетел с лестницы и возвысился. Теперь он внимал генеральским словам.
Трофеи, которые привез полк, были: трон Аббаса-Мирзы, семь пушек персидского мастерства, Ардебильская библиотека старых свитков и две картины, изображавшие победы Аббаса-Мирзы.
Куруры была самая тяжелая кладь, трон – самая высокая, а мертвая библиотека – самая тихая. Картины же были взяты в Уджанском замке, потому что там нечего было больше взять. Их можно было преподнести императору, чтобы тот показывал их в своем дворце хотя бы французам-путешественникам.
– Солдаты! Вы имели случай изгладить пятно минутного своего заблуждения и запечатлеть верность свою к законной власти, проливая кровь при первом военном действии!
Они были в запыленных сапогах, с лицами землистыми, по цвету столь непохожими на лицо генерала, будто они и генерал принадлежали к разным нациям.
Все тифлисское население высыпало на широкие плоские кровли и смотрело на парад.
Грибоедов, стоя на террасе, нечаянно толкнул высокого архиерея, стоявшего рядом. Грибоедов в забывчивости пробормотал:
– Pardon…
Архиерей не дрогнул ни одним мускулом фиолетовой толстой мантии. Панагия сияла на нем, как детский нагрудник; было так жарко, что капли медленно падали с архиерейского носа.
Грибоедов смотрел на солдат, он кого-то искал взглядом внизу.
– Справедливость и кротость покажет ныне врагам нашим ясно, что не порабощения мы желаем, но ищем единственно освободить их от бедствий и угнетений. Солдаты! Сии трофеи! Сии куруры!..
Становилось ясно: единственным бедствием народа персидского были куруры, и его от них освободили.
– Это, кажется, из Тацита, – сказал на ухо Грибоедову Завилейский. Он стоял рядом. Из Тацита ли или из Карамзина – вспомнить на такой жаре было невозможно.
Грибоедов нашел то, чего искал.
Вот он стоит, внизу, в первом ряду за курурами, этот человек.
Сминая, комкая, стаскивал для чего-то белую перчатку Грибоедов. Руки его дрожали.
Лицо у человека было сизо-бритое, цвета розового с смуглым, как тронутая тлением ветчина. Форма капитана была на нем. И он стоял, как все, прямо и вытянувшись, внимая и не внимая словам Карамзина, – или князя Кутузова, или Тацита – смотря по тому, откуда генерал набрал цитаций.
Он никогда не знал, что его слова, то любезные, то жесткие, слова, которые он обращал к Аббасу-Мирзе, тоже любезному и веселому, – обернутся мертвыми курурами, мертвой библиотекой на площади.
Генерал кончил. Лошадь танцевала на месте.
Тогда началось ровное, длительное:
– Ура…
Рты у солдат были раскрыты ровным строем, словно лекарь, обходя фронт, дергал зубы.
И он никогда не знал, что его куруры привезет человек с лицом цвета сизого, лежалой ветчины, тонкий прямой человек, шутовское имя коего произносится шепотом…
– Ура…
…капитан Майборода, предатель, доносчик, который погубил Пестеля, своего благодетеля, который их на виселицу…
Руки в белых перчатках возятся. Рядом оперлись на перила белые пальцы архиерея.
Если перчатка полетит вниз… Перчатка полетела вниз.
Архиерей с любопытством глянул, как она закружилась листком и легла на безветренные камни. Барабанщики забили в барабаны.
Полк прошел. Дамы зашевелились на террасе, как одушевленные розовые кусты.
– Oh! comme c'est magnifique![41]
– Notre general…[42]
– Charmant![43]
– …mant…
– Magnifique! [44]
– А красноречие-то все-таки из Тацита, – сказал Завилейский, подмигнув Грибоедову.
Но зубы у Грибоедова были оскалены, губы дрожали, и Завилейский подхватил его, и засуетились слуги.
– Александру Сергеевичу дурно!
Потом было поздравление от аманатов – залога верности племен разнородных: сытых, полуголодных и совсем голодных, бедного состояния. Их принарядили.
Привели под слабым караулом пятьсот пленных персиян, в совершенном порядке. Наибов угощали, а солдаты стояли вольно.
На террасе было угощение: экзарха и знатного духовенства, почетных граждан и пленных персидских ханов, приведенных без всякого караула: Алима, Гассана – бывшего сардара Эри-ванского – и еще третьего, узкобородого.
Угощение губернатора Завилейского и полномочного министра персидского Грибоедова.
Угощение знатных дам.
Был молебен, молодецки отслуженный экзархом, и была большая пальба из пушек. На террасе близ дома разложили ковры для аманатов и ремесленников, и они уселись на них.
Генерал Сипягин обходил их и пальцем считал. Насчитал пятьсот человек.
Нарочно расставленные песельники в разных местах города, и главным образом на площадях, запели национальные грузинские песни.
Были извлечены пыльные барабаны и трубы, употреблявшиеся при грузинских царях, и в них играли.
Национальные плясуны скакали.
Аманаты внимали музыке, звуки которой всегда доставляют неизъяснимое удовольствие.
В окнах и на крышах домов сидело большое количество зрителей. Женщины, робко укутавшись в чадры, вышли на площадь.
Аманатам было роздано по пятаку и вдовам по гривне. Сироты ели жареных баранов. Генерал Сипягин смотрел, чтобы всем досталось.
И национальные плясуны скакали.
Тифлисское купечество пожертвовало на устроение богоугодных заведений сорок шесть тысяч рублей ассигнациями. В семь часов вечера все окончилось.
Тогда поставили столы на сто пятьдесят персон в зале.
И снова тогда началось.
Сипягин сказал толстому полковнику, указывая глазами на грибоедовскую спину и, в другом конце залы, на край Нинина платья:
– Это брак по расчету, полковник. Я распознаю влюбленных. И не пахнет. У него есть замысел на Грузию, я это знаю достоверно. Жаль, хороша!
Он на ходу написал записочку, подозвал лакея и тихонько сказал:– Госпоже Кастеллас, незаметно, – бросил полковника, потом подхватил Грибоедова, по дороге подцепил Завилейского и рухнул с ними на диван.
– Музыка какова? – спросил он и засмеялся глазами.
– Откуда вы взяли музыкантов?
– А что, хорошо ведь играют, Александр Сергеевич?
– Нет, плохо.
– Музыкантов я так набрал, – сказал тогда Сипягин, вовсе не смущаясь:– Пять человек из своей дворни, пять из проходимцев да один аманат из князей. И иногда гляжу на них: Васька ли это? Ведь это же Васька, говорю себе. А он, шельмец, в черных одеждах, и уж не Васька, нет. Он – музыкант. Он капельмейстер. Управитель.
– Это, стало быть, Васька капельмейстером?
– И заметьте, Александр Сергеевич, как это возвышает, так сказать, облагораживает. И потом – это даже сближение двух народностей. Аманат – тот плохо играет, я того, если хотите, так взял: может быть, туземный гений какой-нибудь из него образуется.
– Покамест не видно, – сказал почтительно Завилейский.
– Не видно, – согласился генерал. – Но опыт, опыт. Все опыт, все. Все вокруг – опыт.
Прекрасными серыми глазами посмотрел вокруг генерал. Прямо перед ним был Муштаид-Ага-Мир-Фет, главный мулла тифлисский. Он сидел важный, в отличном халате, и осанкою напоминал архиерея.
Но котильон скрывал по временам Муштаида, котильон, в котором плескались вместе с русскими девами и грузинки в национальных костюмах. Вот проплыла Нина. Грузная чета грузинских князей играла в мушку, в отдаленном углу, и – рядом заглядывал в карты старый русский полковник с кальяном в руках.
– И все политика, – сказал генерал восхищенно, – все, что вы здесь видите, – политика. Я знаю, что осуждают: Сипягин – мот, Сипягин – тот да этот. А я: Сипягин – политик.
Генерал хитрит. Он запрокидывает голову. И не дождавшись любопытства:
– Политика, – говорит он, – границы, – говорит он, – ведь это не только что раз-два. Границы провести легко, но стереть-то, стереть-то их трудно. Я центром политики ставлю что? Единственно душевные потребности.
– Но, например… – начинает Завилейский.
– Например, – перебивает генерал, – ханы. Бунтуют? Недовольны? Пожалуйте на раут. Например, капитаны и поручики – на раут, на раут, господа. Не ворчите на походы. Хлеб-соль, господа. Туземная аристократия негодует на нисхождение? – веселитесь, господа. Вы пленный… наиб? – спрашивает он у Завилейского. – Приходите покурить, если танцевать не умеете. И вот, собственно, уже до вас относящееся, милый мой Александр Сергеевич: почтите, полюбите в соприкосновении особу. Наружное оказательство ведь имеет на здешний народ большое влияние. А потом и до Персии дойдет.
– За что же они меня, Николай Мартьянович, любить-то будут?
– А за что Милорадовича любили? – спрашивает генерал серьезно.
– То есть не персияне же собственно Милорадовича любили?
– Все любили. А за что? А ни за что, – торжествует генерал. – Просто русский баярд, chevalier sans peur et reproche[45]. Он понимал человека, душевные потребности понимал. Он, например, с Блюхером цимлянское пил. Шампанского он не любил. Сидят, молчат. Ну и… употребят. Блюхер спустится под стол, адъютанты его подымают и относят в экипаж. И Милорадович мне раз говорит: люблю Блюхера, славный, говорит, приятный человек, одно в нем плохо: не выдерживает. Но, ваше сиятельство, возразил я ему раз, вот как вы, – генерал кивнул Завилейскому, – Блюхер не знает по-русски, а вы по-немецки. А по-французски оба плохо знали. Какое же вы находите удовольствие в знакомстве? И граф мне тогда ответил: э, как будто надо разговоры. Я и без разговоров знаю его душу. Он потому и приятен, что сердечный человек.
Грибоедову вдруг захотелось пощекотать Сипягина. Генеральские серые глаза были детские, и по корпусу, лицу, даже морщинам ясно было видно, каким генерал был в детстве.
– О, – говорит вдруг генерал, – а что было в Париже! Какие женщины! Какие женщины, бог мой! Combien de fillettes![46]Одна – Jeannette[47] – танцевала на столе – sans dessous[48], – громко шепчет генерал, – так граф ей, знаете, цветы, цветы туда бросал.
Но, заметив невдалеке Елизу с Мальцовым, он сорвался и их тоже притащил в угол.
– Здесь прохладнее, графиня. Надеюсь, на этой жаре лед растаял? У наших милых дам самолюбие охладело? У нас здесь, в глуши, у милых дам очень развилось самолюбие.
Елиза не хочет наносить первой визиты, а дамы тоже не хотят. Сипягин терпеть не может Паскевича, а тот его, и потому генерал всячески печется об Елизе. На балу познакомились, и теперь визиты пойдут как по маслу.
– Вспоминал, графиня, своего баярда. Цифра четырнадцать имеет для меня, графиня, особое значение. Четырнадцатого октября я родился, четырнадцати лет поступил на военную службу, сержантом, – генерал улыбается, – четырнадцатого ноября двенадцатого года был назначен начальником штаба авангардных войск. В четырнадцатом году вступил в Париж. О, Париж, графиня! Какой это был геройский год! И четырнадцатого декабря я потерял своего баярда.
– Граф ведь был вашим начальником, генерал, – говорит Елиза, чтобы что-нибудь сказать.
– Отцом. О, это была важная для России пора! На пути от Вязьмы к Дорогобужу, поверите ли, графиня, среди разломанных повозок, побитых лошадей и разбросанного оружия, я наблюдал… людоедство.
Графиня смотрела значительно на Мальцова.
– Не более и не менее. Французы безо всякого содрогания резали на куски тела своих павших товарищей и, обжаривая оные на огне, – ели.
– Oh! – Графиня ищет защиты у Грибоедова.
– И часто, Николай Мартьянович, вы наблюдали подобные случаи? – спрашивает с участием Завилейский.
– Часто, – генерал машет рукой, – но покойный наш баярд за вечерним товарищеским чаем, бывало, любил рассказывать, как случалось во время голода питаться ему своей амуницией.
Елиза нарочно роняет веер. Генерал наклоняется за ним.
– Как же это он питался амуницией? – любопытствует Завилейский.
– Ваш веер, графиня. Просто. Нет фуража, нет разных баранов, нет, графиня, разносолов – и вот однажды, когда уже граф съел под Вязьмою свое сено…
– Но как же сено? – Елиза не смотрит уже на генерала и начинает задыхаться.
– Это часто случалось, – генерал закрывает веки, – когда приходилось плохо, граф обыкновенно брал себе в палатку сено из стойла, и доктор его, немец, я забыл, к сожалению, его фамилию, нужно заглянуть в мемориалы… фон Дальберг…
– Вы пишете записки?
– Писал. Клочки походной жизни. Исчезнут вместе со мною… фон Дальберг…
– Это, должно быть, страх как любопытно?
– Нет, – генерал смотрит добряком, – просто некоторые тактические соображения и ряд, может быть, живописных, но, увы, уже не имеющих цены случаев. И фон Дальберг отбирал съедобные стебли для графа. Что пишет наш дорогой граф, графиня? – спрашивает генерал, слегка краснея.
– Благодарю вас. Он здоров и бодр.
Кивок человека, посвященного в семейные тайны и сочувствующего.
– А к Александру Сергеевичу у меня великая просьба, – говорит генерал напоследок, – я хочу вашим именем, Александр Сергеевич, украсить первые нумера «Тифлисских ведомостей». Ведь вы у нас главный член Комитета.
– А разве статей не довольно?
– Много. Как можно, это ведь умственный канал. И я, знаете ли, делаю это постепенно. Сначала легкий отдел – примечательности, смесь. Иностранные известия. А потом – пожалуйста, политические и собственно военные статьи. Петр Демьяныч статью дал, презанимательную.
– В этом нумере, – говорит Завилейский, – будут чудесные статьи. Я читал с удовольствием: об ученых блохах – простите, графиня, – и об одном мужике.
Генерал крякнул с неудовольствием, но глаза его смеются.
– Да что ж об ученых блохах. Их ведь нынче тоже много развелось, – говорит он весело, – ученых-то блох. А о мужике, признаться, прелюбопытный эпизод. Вы напрасно, Петр Демьянович, критикуете.
– Я не критикую, – поспешно говорит Завилейский, – действительно, о мужике очень любопытно, и я даже удивляюсь, как духовная цензура не придерется.
– Духовная цензура, – говорит генерал с удовольствием, – да мне это сам экзарх рассказывал.
– Расскажите же нам, дорогой генерал, что это за мужик? – просит Елиза.
– Сущие пустяки, графиня. Просто один комиссионер, который хлеб заготовлял где-то там в Имеретии, купил у мужика хлеб и, неуспевши возвратить ему десять мешков, умер. Ну, провиантская комиссия послала своих чиновников описывать мужиково состояние. Но мужик чиновникам говорит: извольте мне вернуть мои мешки. А чиновники, видно из молодых, отвечают, что как комиссионер умер, то мужик может о мешках просить у Бога. И вот проходит несколько дней. Что там чиновники делают, я не знаю, но мужик опять является и объявляет комиссии: я, говорит, по полученному приказанию просил у Бога, но Бог, говорит, направил меня в комиссию, чтоб от нее получить мешки. Те, конечно, изумились и говорят ему: что ты лжешь? А мужик отвечает: если, говорит, не верите, то справьтесь о том у Бога.
Грибоедов засмеялся счастливо.
– И это вам, генерал, сам экзарх рассказывал?
– Не верите, так спросите у него, – сказал Сипягин и захохотал.
Елиза поднялась. Она нашла, что все это неприлично. Завилейский ускользнул. Издали мелькнули грек Севиньи и Дашенька.
И генерал, оставшись с Грибоедовым наедине, вдруг взглянул на него добрым оком.
– Стар становлюсь, – сказал он. – Так ли я плясал когда-то.
Он действительно осел весь, глаза у него были старческие.
Тут только Грибоедов увидел, что генерал сильно, по его выражению, употребил.
И вдруг генерал взял его за руку и пролепетал, указывая на кого-то:
– Tenez-vous, mon cher…[49]
В углу залы стоял, с длинной талией, капитан Майборода.
– Я вот не люблю сего создания века, – сказал генерал и зевнул. – Это роняет, если хотите, гвардию. Ну пусть бы оставили в армии, наградили бы как-нибудь, не то зачем же в гвардию? Это шермицель.
Генерал выражался по-военному. Шермицель – это был урон, афронт, поражение.
– А в армии можно? – спросил с любопытством Грибоедов.
– В армии можно. Куда ж его деть? – уверенно ответил генерал.
Грибоедов, улыбаясь, положил свою руку на красную и растрескавшуюся генеральскую.
– В армии можно, – повторил озадаченный генерал.
– Ив гвардии можно. Теперь… теперь, генерал, можно и в гвардии. И полковником. И… – он хотел сказать: генералом…
Но тут Сипягина перекосило несколько. Он пожевал пухлым ртом.
– Зачем же, однако, так на наше время смотреть. На наше время, когда военная рука опять победоносна, знаете ли, Александр Сергеевич, так неуместно смотреть.
И он поднялся, совсем старый, и с неудовольствием осмотрелся. Но, задержавшись взглядом на цветах в вазе, вдруг улыбнулся, звякнул шпорами, и стан выпрямился, и глаза засмеялись, и он сказал:
– А я совсем и позабыл о своих обязанностях. Пойти распорядиться фейерверком.
И он прошелся разок по зале.
К Грибоедову подошел Абуль-Касим-хан. На нем был шитый золотом халат, и он говорил по-французски.
– Я понимаю, ваше превосходительство, что вы несколько медлите отъездом в наш бедный Тебриз, когда в Тифлисе так весело, так любезно.
– Я нимало не медлю, ваше превосходительство, – ответил Грибоедов спокойно, – я еще не получил дополнительных инструкций и верительных грамот.
Хан улыбнулся с пониманием.
– А между тем его высочество сгорает нетерпением… И его величество также.
– И его светлость Алаяр-хан также, не правда ли, ваше превосходительство?
– Его светлость поручили мне передать генералу Сипягину живейшую благодарность за его любезность во время пленения его светлости. Все забыто. Вас ждут как старшего друга. Какая прекрасная музыка! Когда я был в Париже…
Тут случилось странное перемещение: его превосходительство спрятался за хана и несколько согнулся. Персидский глаз засмеялся, персидский глаз покосил в ожидании женского платья: близко проходил высокий, стянутый в рюмку пехотный капитан. Лицо его было узкое, гладкий пробор напоминал пробор его превосходительства. Абуль-Касим-хан сказал:
– Как здесь приятно, как здесь любезно. Но здесь слишком жарко, не правда ли?
Хан был очень любезен, Грибоедов давно его знал. Он прозвал его когда-то: chan Sucre'[50], и все его теперь так звали в Тифлисе.
А Сипягин полюбезничал мимоходом с дамами и с ханами и потом свободно, независимо вышел в дверь и спустился в сад, где его ждала молодая госпожа Кастеллас.
До фейерверка оставалось еще добрых полчаса, ночь становилась бледнее, хмель бежал из тела, и не следовало упускать времени.
Какие в Тифлисе женщины! Мой бог, какие женщины! Combien des fillettes![51] И где-то подвывает зурна, а вдали, в городском саду, еще горят лампионы.