Аудиенция у шаха.
Ферраши облаком со всех сторон. Сарбазы во дворе берут на караул по-русски.
На каждый шаг Вазир-Мухтара смотрит двор, и каждый его жест кладется на весы. Англия взвешивается глубиною поклона Вазир-Мухтара, продолжительностью аудиенции, количеством и качеством халатов, качеством золотых сосудов, в которых подается халвиат.
У лестницы стоят карлики шаха в пестрых одеждах.
И Грибоедов вспомнил слоновьи шаги Ермолова.
В 1817 году Ермолов тонко и терпеливо, со вкусом, отвоевал все мелочи этикета и под конец ступил в солдатских сапогах к самому трону его величества и уселся перед ним на стул.
Потому что малое расстояние от трона есть власть державы, а сиденье перед ним – главенство.
С 1817 года русские, с тяжелой руки Ермолова, избавлены были от мелочей этикета.
Мелочи исполняли с великим удовольствием англичане. Они снимали сапоги, надевали красные чулки и стояли красноногими птицами перед шахом.
Но этикет прервался через десять лет после грузной аудиенции Ермолова, когда тысячами кланялись персияне и русские земными поклонами друг другу и так оставались лежать.
Теперь он возобновлялся, и теперь снова нужно будет отвоевывать стул и сапоги, потому что стул и сапоги весят много куруров.
Кальянчи в древней персидской одежде, с высокой шапкой на голове, держал золотой кальян на жемчужном коврике.
Евнухи взглянули на золотую грудь Грибоедова. Треуголка, как портфель, была прижата к боку.
Манучехр-хан заглянул ветошными глазками в глаза Грибоедову и нерешительно указал на маленькую комнату.
Комната эта была кешик-ханэ – палатка телохранителей. Там стягивали сапоги с послов и облачали их в красные носки. Там, исполняя древний обычай, прикасался персиянин к иностранному мундиру, что означало обыск.
Манучехр-хан только заглянул много видевшими старушечьими глазами в глаза Грибоедова. Но тотчас его рука в голубом рукаве приняла свое обычное положение.
Вазир-Мухтар смотрел спокойно, с неопределенною сосредоточенностью, как бы мимо глаз евнуха или сквозь него. Манучехр-хан понял: носки отменяются. Он раздвинул занавес – пердэ – бережно, как священные покровы.
Когда, окруженный краснобородой толпой, вошел Грибоедов в залу, где стоял шах, – снова посмотрел Манучехр-хан в глаза Грибоедову. Глаза были узкие, сухие, прищуренные. И, вздохнув, евнух дал знак, и Грибоедов почувствовал за спиною кресла. Мальцов и Аделунг стали за ним.
Преклонившись глубоко, но быстро, он опустился в них, как в 1817 году опустился в них впервые перед шахом – Ермолов.
Шах-ин-шах – царь царей, падишах – могущий государь, Зилли-Аллах – тень Аллаха, Кибле-и-алем – сосредоточие вселенной – стоял в древней одежде на троне.
Твердая, стоячая, она была из красного сукна, но красного сукна не было на ней видно: жемчужная сыпь сплошь покрывала ее, и нарывы бриллиантов сидели на ней. По плечам торчали алмазные звезды, как два крыла, которые делали плечи царя широкими, а на груди жемчужное солнце, два дракона с глазами из изумрудов и два льва с глазами из рубинов. Четки – тасбих – из жемчугов и алмазов висели у него на груди, борода была расчесана, напоминала драгоценную дамскую ротонду больших размеров. Шах был как возлюбленная тишина, Елиса-вет Петровна, только что с бородой. Ротонда стояла, и могущий государь стоял, но пошевелиться не мог: одежда весила полтора пуда.
Позолоченный Наполеон стоял под стеклянным колпаком но правую руку шаха и мрачно смотрел на происходящее.
Парадные министры в многоэтажных джуббе, красных и коричневых, одетых одна на другую, похожих на фризовые шинели, были в белых шалях, намотанных на черные каджари.
Стоял в первом ряду принц Зилли-султан, нарядный, толстый, с алмазным пером на шапке. Во втором ряду – стянутый в рюмочку, гибкий и беспомощный, со смуглым гладким лицом молодого развратника, черноусый Хозрев-Мирза, младший принц, сын Аббаса, внук шахов, поставленный во второй ряд за происхождение: он происходил от христианки, стало быть, был нечистой крови.
Толстяк, вроде Фаддея, но только бронзового цвета, стоял рядом с ним. Толстяк громко сопел и, выкатив глаза, слегка приоткрыв рот, без всякого выражения глазел на происходящее.
Это был придворный поэт Фазиль-хан.
В обязанность его входило чтение стихов шаху, министрам и знатным иностранцам, а также и плохое качество стихов, потому что Баба-хан, подобно Нерону, и Людовику Баварскому, и хану монгольскому Юн-Дун-Дорджи, сам был поэт и не любил соперников.
Пристально смотрел на Вазир-Мухтара Ходжа-Мирза-Якуб. А Вазир-Мухтар сидел в креслах необыкновенно свободно и смотрел на шаха и на золотого Наполеона.
Он внятно отвечал на все вопросы, но сила была не в том. Вазир-Мухтар словно задумался.
Он сидел Олеарием перед царем московским, и торопиться некуда, потом что все это случилось уже за триста лет назад.
Золоченый Наполеон, сложив руки на груди, смотрел, наклонив несколько набок простую голову, как стоял живой древний царь перед троном, и сидел, прижав треуголку к боку, Олеарий.
Шах сизел.
Со лба его упали две крупные капли. Прошло четверть часа.
Мальцову казалось, что все видят, как он дрожит.
О чем он думает, Александр Сергеевич, в своих креслах, на что он смотрит, чего он сидит? Боже, какая тоска, шах задохнется.
В самом деле, о чем думает Вазир-Мухтар? Может быть, о курурах?
Может быть, о своей жене, о ее руках, о том, что она сказала при расставании?
Может быть, он сравнивает наружность деспота азиатского, в крыльях, которые никуда не летят, в одежде полуторапудовой, с наружностью другого, тонкого и круглого, как кукла, в синем мундире, небесного жандармского цвета?
Или, может быть, просто в голове у него неуместно проносятся срамные стихи великого русского поэта:
– Борода предорогая!
Жаль, что ты не крещена…
Грибоедов сидел.
Доктор Аделунг, стоявший сзади и похожий в своем мундире на круглый и низкий кальян, присматривался к евнухам.
Евнухи интересовали его как явление натуральное, физическое; один из них смотрел неприятно и в упор.
Шах закрыл глаза, как умирающий петух.
– Борода в казне доходы
Умножает по вся годы…
Тут Грибоедов заложил ногу на ногу.
Так сидел он, внезапно отрешенный от всего, созерцая жемчужный поднос и не думая ни о чем.
Министры сгорбились. Алаяр-хан прикусил губу.
Он сделал это нарочно: чтобы громко не сорвалось слово, страшное слово, которое может произнести один шах:
– Муррахас – я отпускаю.
Алаяр-хан хотел бы этого слова. Тогда бы началось… Руки у шаха повисли. Он раскрыл рот и тяжело дышал. Наполеон под стеклянным колпаком как будто повел головой.
У Мальцова пустели ноги, и ему хотелось сесть на пол. Никто ничего не говорил.
– О, коль в свете ты блаженна,
Борода, глазам замена!
Шах пошевелил губами. Вот пройдет еще одна минута, и…
Грибоедов встал и поклонился глубоко и быстро.
Все зашевелились. К шаху подходили уже, брали его под руки, выводили. Его величеству было дурно.
В соседней комнате угощали Грибоедова и его секретарей халвиатом, ледяным розовым шербетом, чаем и кофе.
Угощали их Манучехр-хан и Ходжа-Мирза-Якуб.
Фазиль-хан мелкими шажками подошел к Грибоедову и сказал ему по-французски:
– Ваше превосходительство не посетует на поэта, приветствующего знаменитого сына великой страны.
Грибоедов посмотрел с удовольствием на персиянского литератора.
– Вы не историограф? – спросил он вежливо.
– О да, отчасти. Это входит в мои обязанности.
Карамзин, однако, был много тоньше.
– Прошу вас. Я слушаю.
Фазиль-хан выпятил несколько живот.
Голос у него был тонкий, теноровый, и он декламировал похоже на Шаховского – подвывая.
Против ожидания стихи были порядочные – о благоухании цветов некоторой могущественной державы, донесенном до Ирана в сердце лилии, принявшей вид человека прекрасного.
– Прекрасно. Я тронут. Ваши стихи можно сравнить со стихами нашего знаменитого поэта, сиятельного графа Хвостова.
И Фазиль-хан покраснел от удовольствия. Старик, которого не замечал ранее Грибоедов, был в бедной одежде дервиша. Как попал дервиш на церемонию? Поднятые вверх брови, бесцветная борода, старый халат и сгорбленная древняя спина юродивого. Здесь не пахнет графом Хвостовым. Это Никита Пустосвят пришел в Грановитую палату.
Никита еле пошевелил губами и сказал Фазиль-хану нечто. Фазиль-хан просиял и перевел Грибоедову:
– Величайший государь России был его величество могущественный Петр, прозванный повсеместно Великим.
Комплимент дервиша.
– Я счастлив услышать в дружественной стране имя великого государя.
Дервиш еще пожевал губами. Фазиль-хан вылупил глаза и пролепетал:
– …который, однако, не имел удачи в делах с Блистательной Портой…
Грибоедов прищурился:
– Эту удачу он уделил своему праправнуку.
И дервиш более ничего не говорил и не прикоснулся к кофе. Вазир-Мухтар просидел перед его величеством шахом час без малого.
Значение России возросло так, что, протягивая Вазир-Мух-тару золотой стакан, Манучехр-хан не смел глядеть ему в глаза. По близорукости Вазир-Мухтар не разглядел дервиша. Это был Абдул-Вехаб, муэтемидуд-Доулэ, враг Алаяр-хана, человек старой Персии. Так небольшая неудача идет рядом с удачей.
Двое сарбазов привели под руки Сашку и сдали его с рук на руки казакам.
Казаки подняли Сашку и пронесли через все три двора. Они внесли его в первый этаж, где Сашка занимал довольно хорошую комнату.
– Эк его, – говорил с сожалением один казак. – Выше, выше держи, руки зацепают.
Грибоедов все видел в стеклянную дверь, сверху. Он сбежал вниз к Сашке.
– Доктора, – сказал он быстро и серьезно.
Аделунг пришел и тотчас же послал за бинтами и корпией.
Сашка лежал окровавленный, как бы весь выкрашенный в свежую красную краску. Только руки, бледные, с крепкими ногтями-лопатками, крючились на бедном коричневом одеяле.
Грибоедов низко над ним склонился.
Правый глаз у Сашки был скрыт за радужным и выпуклым синяком, фонарем, рот был его раскрыт, и тонкая струйка слюны задержалась в уголку, а левый глаз серьезно и внимательно глядел на Грибоедова.
У Грибоедова задрожала губа. Он отвел смякший колтуном кок с Сашкиного лба.
– Саша, ты меня слышишь? – сказал он. – Саша, голубчик.
Сашка мигнул ему глазом и промычал.
– Ммм.
– Кто это избил его так безобразно? – спросил Грибоедов беспомощно и с отвращением. – Мерзавцы.
– Известно кто, ваше превосходительство, – на базаре, – ответил столь же тихо и как-то важно казак.
Доктор Аделунг возился уже над Сашкой. Он смыл теплой водой кровь, присмотрелся к голове и прикоснулся к пульсу, аккуратно, как писец, помедливший на красной строке.
– Ничего нет опасного, – сказал он Грибоедову. – Нужно дать ему водки.
Влили в Сашкины губы водки, и Сашка, чистый, в белых бинтах, смирно лежал на своей постели. Грибоедов не отходил от него.
Он поил его с ложки и смотрел на него с тем отчуждением и боязнью, которая бывает в таких случаях только у самых близких людей.
Сашка вскоре заснул. Грибоедов просидел над ним до самого вечера.
Сашка был его молочный брат. Он помнил его маленьким мальчиком в синем казакине. Мальчик был с туманными глазами, желтыми цыплячьими волосами и вздернутым носом. Он стоял неподвижно посредине барской комнаты, словно ждал, что его толкнут сейчас. И Грибоедов толкал его. Сашка не плакал.
Грибоедов глядел в окно на четырехугольный двор с белеными стенами.
Саша Одоевский, его кузен, приезжал тогда, и они запрягали Сашку и долго его гоняли, а Сашка, как гонялый зверь, мчался туда и сюда, натыкался на кресла, пока маменька Настасья Федоровна не выпроваживала его в людскую. Саша Одоевский теперь в кандалах, а Сашка забинтован.
И он вспомнил, что папенька словно сторонился Сашки, словно даже побаивался его и хмурился, бывало, завидя его в комнатах, а маменька точно назло зазывала Сашку. Он вспомнил косой папенькин взгляд. И посмотрел на покатый лоб, на тонкие Сашкины губы; неужели Сашка и впрямь– его единокровный брат? Словно что-то в людской говорили об этом при нем, маленьком, – или словно спорил кто-то, няню поддразнивали, и няня плакала?
И еще дальше – теплые колени няни, Сашкиной матери, и важное, певучее вразумление:
– Ай, Александр Сергеевич, заводач!
Нина сидит в Тебризе и мучается. Он виноват, телом виноват.
Пусть спасутся все любимые им когда-то: Саша Одоевский, Нина, Фаддей, Катя и – Сашка. Пусть спасутся они, пусть их жизнь будет тихая, незаметная, пусть они спокойно пройдут ее. Потому что, если отмечен кто-нибудь, нет тому покою, и спасаться он должен на особый манер.
– Как я человек казенный, – хрипло сказал Сашка.
Грибоедов прислушался.
– Необразованность, – заявил Сашка.
– Спи, чего расходился? Заводач, – сказал Грибоедов.
Сашка успокоился.
Уже свечу зажгли, и заглянул Мальцов: ему нужен был Грибоедов.
– Рази? – спросил тоненько Сашка. – Рази мы уже уезжаем из городу Тегерану?
Вечером Грибоедов писал письма: Нине, матери, Саше Одоевскому. Письмо к матери он отложил в сторону. Отложил и письмо к Саше. Саша сидел в сибирском каземате, и нужно было ждать случая – годы.
Потом он принялся за письмо Паскевичу:
«Почтеннейший мой покровитель, граф Иван Федорович.
Как вы могли хотя одну минуту подумать, что я упускаю из виду мою должность и не даю вам знать о моих действиях… Я всякую мелочь, касательно моих дел, довожу до вашего сведения, и по очень простой причине, что у меня нет других дел, кроме тех, которые до вас касаются… Вот вам депеша Булгарина об вас, можете себе представить, как это меня радует: «…это суворовские замашки… Герой нынешней войны, наш Ахилл – Паскевич Эриванский. Честь ему и слава. Вот уже с 1827 он гремит победами». – А я прибавлю, с 1826. Впрочем, посылаю вам листочек в оригинале. Я для того списал, что рука его нечеткая…»
И писал, и писал, и писал.
Потом остановился вдруг и приписал:
«Главное».
Подчеркнул и разом:
«Благодетель мой бесценный. Теперь без дальних предисловий просто бросаюсь к вам в ноги, и если бы с вами был вместе, сделал бы это и осыпал бы руки ваши слезами… Помогите, выручите несчастного Александра Одоевского… У престола Бога нет Дибичей и Чернышевых…»
Сашка проболел неделю. Его избили действительно довольно сильно.
Все эти дни Грибоедов заходил к нему и подолгу сидел.
Мало-помалу Сашка рассказал в чем дело, и дело было не так просто.
Здесь была не только необразованность.
Сашка, будучи казенным человеком, гулял по базару. Он не интересовался никаким товаром и ничего не хотел купить, но приценивался ко всему.
Так он ущупал рукою кусок какой-то ткани и поднял его с прилавка, чтобы посмотреть на свет, для наблюдения. Может быть, он отошел шага на два с куском, так как у самой лавочки было темновато. Он не собирался не то что стащить этот кусок, но даже и купить его. Просто в рядах на Москве все барыни делали так же, самого тонкого образования. По персиянской серости торговец закричал. Что он кричал, Сашка не понял, но понял одно: торговец ругма-ругается. Сашка двинулся к лавочке – положить кусок нестоящей материи и обругать лавочника.
Тут разные шарабарщики закричали, и особенно много кричал сапожник, тощий, как конь, тогда как Сашка даже не подходил близко к его лавочке, потому что от его товару идет смрад и кругом грязь: обрезки и хлам.
В это время подбежали двое сарбазов в длинных волосьях и враз ударили палками по Сашкиной спине. Сашка сказал им, что он человек казенный, из русского посольства, и его господин – главный, поставленный над всем здешним городом, а палочки их, может, пройдутся по их же пяткам.
В ответ на это сарбазы на чистом русском языке закричали ему: «Сволочь! Гнида московская» – и уж стали бить его палками почем зря.
Шарабарщики тоже начали его хлестать, кто чем, а он все стоял бодро.
Потом, когда у него немного затуманилось ясное зрение, будто бы появился персиянский офицер, который на чистом русском языке сказал сарбазам: «Это что? Это что такое?» Потом он будто бы им сказал: «Не в очередь в караул» – и прибавил как бы: «Хану доложу». Больше он не помнил ничего, а принесли его к дому сарбазы уже чисто персиянского вида.
– Московская гнида? – спросил Грибоедов.
И он написал шаху предложение о выдаче Самсон-хана и употребил при этом половину титулов шахских, что означало требование.
Оправившись, Сашка повеселел.
Он встрепанной белокурой птицей бродил по трем дворам и затевал разговоры с казаками.
– Вы, служба, родились, конечно, в Донских областях, – говорил он молодому казаку, – вам рано, как говорится, забрили лоб и отдали под барабан. Мое же дело – казенное, я по статской части. Я более интересуюсь хорошим разговором, и когда мы с Александром Сергеевичем вернемся в Петербург, то уж будет: музыка, разговоры и гостей без конца.
Другому казаку он даже сказал как-то покровительственно:
– Мне вас даже, служба, хочется спросить: что у вас в жизни впереди? Сегодня барабан, завтра барабан. Время вы не можете проводить, как хотите. А я скоро получаю вольную.
Эта неосновательность и болтливость была вовсе не свойственна Сашке. Никакой вольной Грибоедов, по-видимому, не собирался ему давать. И казаки хмурились, когда он болтался по двору. Он стал размахивать руками, чего с ним ранее не бывало. Его как-то взмывало. Он часто повторял, что он человек казенный, что он теперь видел Персию и может в будущем очень пригодиться. Кому? – оставалось неизвестным.
Вернее всего, ему было стыдно казаков, которые видели его в избитом состоянии, и он растерялся. Раз, выйдя за ворота и отойдя малую толику в сторону, он повстречал того русско-персиянского офицера, который избавил его от палок русских сарбазов.
Сашка прошел, не подавая виду, но офицер остановился.
– Постой, любезный, – сказал он и сразу покраснел. Сашка возразил, что он человек казенный и стоять с офицером не может по закону.
Но офицер, видимо, и сам заробел. Он сказал, не глядя на Сашку:
– У меня дело самонужное. Не могу ль я повидаться с кем-либо из господ чинов российской миссии?
Сашка осмотрел его всего.
– А для чего-с? – спросил он отрывисто.
– Это дело я смог бы объяснить кому-либо из чинов, – ответил офицер вежливо.
– Как я теперь казенный человек… – сказал Сашка.
– Хабар-дар! Хабар-дар!
Верблюжий погонщик так ловко вел свой караван по базару, что чуть не задавил трех бедняков.
Бедняки кричали пронзительно:
– Я-Али.
Они влезли в самую лавку агенгера, кузнеца. Кузнец с щипцами в руках кричал на них и толкал их вон. Молотки звенели, визжали напильники челонгеров, слесарей. Погонщики ругались, нищие кричали, и какой-то сарбаз стащил поэтому кусок мяса у мясника.
Мясник схватил камень, служивший ему вместо гири, и пустил в удирающего сарбаза. Он попал прямо в полку художника, где стояли расписные калямданы, чернильницы. Художник, рассвирепев, выскочил из лавочки, по дороге ему попался эзгиль и арбуз в корзине у продавца, он схватил арбуз и метнул им в мясника.
Шла драка. Нищих избивали лоты, а лотов кусали за икры голодные, ошпаренные собаки.
– Хабар-дар! Хабар-дар!
Толпа слуг, спереди и сзади окружавших парадную колымагу, били кулаками в спины прохожих – чтоб расступились.
В кофейной сидели посетители и смотрели на мясника, художника и челонгеров. Они пили кофе из маленьких чашечек и разговаривали.
Крытые базары, полутемные, с чашками куполов, растянулись на версты. Сквозь дыры в куполах било солнце, и солнечные столбы как бы подпирали купола.
На базарах дрались с особым ожесточением именно в эти дни.
Погонщик был виноват перед нищими, нищие перед агенгером, сарбаз перед мясником, мясник перед художником, художник перед фруктовщиком.
Толпы нищих и лотов бродили по базару.
Все были виноваты.
А посетители кофейной пили кофе и разговаривали.
Среди важных прений о делах государственных визири пьют кофе, чай, курят кальяны. Многочисленные пишхедметы всегда при них в комнатах, ибо невозможен без этого ташаххюс. Визири рассуждают громогласно, при открытых окнах и дверях. Стоящие на дворе ферраши прислушиваются.
Потом слова выползают на улицу и гуляют по базарам.
Посетители кофейной говорили о новостях.
Ковер в Персии – мебель и кофейная – газета. Кадий, пришедший сюда, – суровая официальная статья, прихлебывающая кофе, два старика – статьи забавные, они курят кальяны, один купец – хроника, а другой, потолще, – объявление о товарах.
– Самых лучших ковров у меня нет, из Хорасана не присылают, но лучшие ковры у меня есть, и они стоят недорого. И они еще лучше хорасанских.
– Мелик-уттуджар суконщиков берет себе после мухаррема сразу трех сига. Когда у него будет время для своих агда? Нравы у нас портятся. Мой отец имел только четырех агда и ни одной сига, и у него хватало времени для всех.
– Английский хаким-баши раздавал очки и перочинные ножички. Он прислал мне очки на дом, но я их не ношу, потому что еще хуже вижу в них.
– Я скажу вам, – говорит кадий, – с тем, чтобы вы никому не говорили: две жены Алаяр-хана перешли к русскому Ва-зир-Мухтару. Они чистокровные персиянки, и они ночью ушли в русское посольство и сидят там.
– Мы уже слышали, мы уже слышали. Но они неверные, и говорят, что они из Караклиса. Они неверные, – говорит старик.
– Торговля упала, – говорит купец, – и я дал обет резать себя в дни ашуры.
– У меня сын дал обет, – говорит беспечно старик, – и я нанял еще одного. А другой сын будет изображать Езида, да будет проклято его имя.
Близок печальный месяц мухаррем, когда убили святого имама Хуссейна. Будут резать себя саблями давшие обет. Будут окрашены кровью белые саваны, в которые они облекутся. Проткнут себя иглами и ущемят замками свое мясо. Пеплом посыплют себе головы. И актера, который будет изображать проклятого Ибн-Саада, въехавшего на черном коне, чуть не растерзают эти же вот старики и купцы, которые пьют кофе из чашечек так спокойно. И, засветив восковые свечи, во второй день ашуры будут искать по дворам исчезнувшего пророка, останков его.
А пока они пьют кофе.
Вести о Вазир-Мухтаре скудны на базаре, как хорасанские ковры. Ковров не получить из Хорасана, там возмущение, можно обойтись и без них. Никто уже не помнит, что слугу-кяфира избили на базаре. Кяфиры – чужие люди, и с ними ведут дела чиновники. Товары стали хуже, лоты бродят толпами, не стало житья от лотов.
Каждый день на базаре палачи бьют воров по пяткам, отрезают правые руки, вспарывают животы.