Поручик Вишняков застрелился.
Вернувшись к себе в нумер, поручик вел себя сначала тихо, ходил по комнате и коридору, как бы ожидая кого, но к вечеру начал вести себя как шальной. Он бил в нумере стекло, порожние бутылки и потом метал саблю клинком в пол.
Нумерной показал, что он подождал входить в нумер, и через полчаса все стало тихо. Но, как постоялец был вообще сомнительный, нумерной постучал в дверь. На стук ему поручик не ответил, тогда нумерной всунул голову в дверь. Поручик стоял, показывал нумерной, голый. На полу у двери лежали два сорванных эполета. А поручик стоял у окна и плевал на дальнем расстоянии в эполеты. Нумерной утверждал, что один плевок попал прямо ему в глаза, когда он просунул голову в дверь. Затем поручик бросился как бешеный на нумерного, вытолкнул его за дверь и запер дверь на ключ. Через минуту раздался выстрел, и нумерной побежал за квартальным.
Квартальный сидел за столом в поручиковом нумере и записывал.
Нумерной солгал только, что плевок попал ему в глаз и что выстрел раздался через минуту. Это он сказал для наглядности и для важности: «Ей-богу, в этот глаз», – говорил он и показывал на правый глаз. Дело было, конечно, не так. Когда он увидел поручика голым, он пошел сказать об этом Сашке, и Сашка спросил его «рази?». Потом они рассказали об этом горничной девушке, и та завизжала от восторга. Выстрел был сделан через полчаса, самое малое.
Но поручик действительно был гол и мертв.
Он лежал голый на полу, и квартальный запрещал его трогать.
– Для суда, – говорил он, – чтоб все было в порядке и все обстоятельства.
Грибоедову квартальный поклонился, но не встал. Он допрашивал теперь Сашку. Сашка врал с таким азартом, что Грибоедову захотелось его хлопнуть по лбу.
– Покойные поручики, – говорил спокойно Сашка, – были образованные. Они прибыли с Индийского Китаю с письмом от ихнего императора к нашему императору. Они были вроде как русский губернатор в Китае, и там у них вышла неприятность с деньгами. Человек они самый секретный и важный и при деньгах, денег при них было много. Каждый раз, как придут в гости к барину, так, как уйдут, так, бывало, давали полтину, а раз оставили два целковых.
– Что ты врешь, каналья, – сказал ему изумленный Грибоедов.
Квартальный важно поглядел на него. Но Грибоедов притронулся к его плечу и позвал в свой нумер. Пробыли они там минуты с две.
Выйдя, квартальный сразу прогнал из нумера и из коридора горничных девушек, которые, стыдясь и прикрывая глаза передниками, жадно смотрели на мертвеца, велел поставить выломанную дверь на завесы и показал нумерному кулак.
– Если кто из вас слово скажет, – сказал он, сам испуганный, – в Сибирь.
И побежал, придерживая саблю, куда-то.
Через четверть часа прибыла глухая каретка, поручика завернули в белые простыни и увезли.
Квартальный снова показал кулак нумерному и дернул головой Сашке, как загнанный конь.
Когда Грибоедов сел, не раздеваясь, в кресла, Сашка подал ему измятый конверт, раздул ноздри, поднял брови и сразу их опустил.
– От них-с.
– От кого?
– От покойников-с. Грибоедов прочел лоскут:
«Уезжайте сами в деревню. Черт с вами со всеми.
Рядовой Вишняков».
Нас цепь угрюмых должностей
Опутывает неразрывно.
Грибоедов
Человек сидит, попивает вино или чай, и это удача. И вот та же мебель, вино и чай, и это неудача.
Когда Грибоедов ушел от Родофиникина в памятный день, когда он ехал к генералам обедать, он мало думал о том, что делает теперь старый чиновник.
А Родофиникин сразу после ухода Грибоедова тяжело вздохнул и высвистнул носом воздух. Он был важен и озабочен.
Капиталы, лежащие без движения, рассыпанные по хлопотливым закладным, кровные, греческие, можно теперь, на Кавказе, соединить в один кулак. Он сжал кулак.
Об этом Грибоедов не мог знать.
Если бы старик сделал этот жест при Грибоедове, тот, может быть, и не стал бы говорить про плантации Кастелласа, не назвал бы этого имени. Но жест случился уже после ухода Грибоедова.
Потом старик сощурил глаз: он думал, кому быть директором, и решил, что будет сам добиваться этого места.
Так добрался он до Грибоедова. Чего, в сущности, добивался этот человек?
Ясно чего: директорской власти.
Добравшись до Грибоедова, Родофиникин начал пересчитывать по пальцам. Дипломатические сношения с соседними державами. Построение крепостей. Право объявлять войну и передвигать войска…
После этого Родофиникин подскочил в креслах: какой же это директор, черт возьми, ведь это не директор, а диктатор! Диктатор! Вице-король!
Король!
Тогда-то он и осмотрелся кругом, тогда-то он и встал из кресел и уставился на чернильницу, изображавшую голую грацию, – потому что на законном основании коллежский советник представил бумагу, в которой истребовал королевскую власть.
Но как условий письменных не было, то Родофиникин успокоился.
Он спрятал в стол сверток и запер его на ключ, словно бы это был список заговорщиков, в котором было и его имя.
Потом он потер лоб и позвал своего секретаря, старого и вострого. Секретарю он строго сказал, чтобы тот немедля отправлялся в Тифлис и навел сторонние справки. Некто Кастеллас владеет там шелковыми плантациями и хочет их продать. Тут же он пообещал секретарю представить его к награждению.
И вскоре сунулся к нему в дверь англичанин, доктор Макниль, который пришел с визитом и за бесценок предложил акции некоторых ост-индских заведений, и он эти акции купил. В разговоре было упомянуто, между прочим, имя поручика Вишнякова и говорено об ост-индских интересах вообще. Потом он поехал к Нессельроду.
Так как старший руководитель был к вечеру рассеян, старик сказал ему, что следовало бы скорее отправить в Персию Грибоедова и что нужно жестоко распечь одного поручика, агента, совершенно разоблаченного англичанами, который может вконец испортить отношения с Лондоном.
Нессельрод согласился вообще, но сказал, что, кажется, с Грибоедовым еще не сговорились. У Грибоедова, кажется руководителю, были какие-то другие планы.
Грек же отвечал, что вот именно и нужно сговориться, что это дело, пожалуй, неотложное, а что планы, насколько он понимает, сейчас маловозможны, беспокойны, да и сам Грибоедов едва ли не беспокойный, может быть даже сомнительный человек.
И старший руководитель не спорил.
Вишнякова он распек, пообещал ему добиться разжалования в рядовые, а Грибоедова познакомил с Мальцовым, мать которого, старая красавица, была в дружбе с его женой и просила о сыне.
Вообще же говоря, у него была куча дел. Грибоедов многого из этого не знал, но не все ли равно, дела это не меняло.
И вот он развернул малые и большие, уже истрепавшиеся листки. Это был не проект и не инструкция, а трагедия.
Листки он исписывал персидскими ночами, во время переговоров с Аббасом-Мирзой. Тогда под жидким небом, в виду пустыни, войск, в виду цветных окон, русские слова ложились в ряд, как иноземные, и ни одного слова не было лишнего. Эта младенческая, ему одному известная радость давала ему по утрам силу мышц и вежливость разговора. Он был автор, временный и случайный человек для цифр и городов, записывавшихся в Туркменчайский трактат. Он был всегда гибок и изворотлив в разговорах и предположениях, потому что всерьез этого ничего не брал, а просто играл в торговую и географическую игру, совсем непохожую на авторство. Это давало ему тогда превосходство.
Стоило ему полюбить по-настоящему игру в географические карты, и все завертелось, изменилось. Угрюмая должность, им самим придуманная, опутала его неразрывно. Тело теряло свежесть мышц, и многое стало непонятным.
Нессельрод и Родофиникин, сами того не зная, возвращали ему свободу движений.
Но разворачивал листки он с некоторой боязнью, он многое забыл из того, что написал. Он читал свои строчки, вспоминал, когда это писал, и обстоятельства оказались далекими.
Фаддей прервал его работу.
Увидя Грибоедова за листками, Фаддей от почтения заложил руки за спину.
– Комедия? – кивнул он опасливо. – Новая?
– Трагедия, – ответил Грибоедов, – новая.
– Трагедия! – воскликнул Фаддей. – Каково! Что же ты раньше мне не говорил? Трагедия! Легко сказать.
Он был почти испуган.
– Надобно читать ее, Александр. Трагедия! Да все ждут трагедии.
– Кто это ждет? От кого?
– И театры ждут, и все. Ни одной ведь трагедии сейчас нет. От тебя ждут.
Тут Грибоедов тоже несколько испугался. Он подвинулся в креслах.
– Как так ждут? Почему от меня ждут трагедии?
– Не трагедии в особенности, но вообще ждут. Пристают ко мне: что ты написал нового? Все интересуются.
– Кто пристает? И что же ты отвечал?
– Я, признаться, сказал, что ты много нового написал. Я, правду говоря, это заранее предчувствовал, Пушкин спрашивал, потом… ба! да Крылов спрашивал.
Грибоедов поморщился.
– Эк, куда ты, братец, все спешишь. Много нового, а у меня брульоны только.
– И отлично, – сказал Фаддей с вдохновением. – И отлично. Брульоны – нынче все. Все интересуются. Я устрою твое чтение. Где хочешь? Хочешь у меня?
– Нет, пожалуй, – сказал Грибоедов, и Фаддей обиделся.
– Как хочешь. Можно не у меня… Можно у Греча, у Свиньина, – сказал он хмуро.
– Так, пожалуй, у Греча, – сказал, как бы уступая, Грибоедов, – и только не чтение, а так, обед.
– Разумеется же, обед, – сказал вконец обидевшийся Фаддей. – Что ж, я разве не понимаю, что обед должен быть. Я сам и вино закуплю, не то Греч с Гречихой век не справятся.
– Или знаешь что, – посмотрел на него Грибоедов, – устрой у себя, пожалуй. Только не зови без разбора. Пушкина пригласи.
Фаддей улыбнулся. Малиновая лысина засияла.
– Мне все равно, – развел он руками, – как хочешь. Я Крылова позову, Пушкина. Все равно. Как тебе лучше.
И с новой целью существования Фаддей устремился из нумеров, озабоченный и уже забыв про обиду.
Мертвое лицо поручика Вишнякова вразумило его довольно. Скакать– чтоб потом наплеватьна эполеты, уже оплеванные другими? Сила его всегда была в том, что он забывал и умел выбирать. В этом была его сила, потому что люди мелкие идут одной дорогой и любят прошибать лбом стену.
Он больше не думал о проекте. Люди кругом засиделись, он невольно смотрел на них свысока, как человек, много путешествовавший и поэтому много забывавший. Им же нечего было забывать.
Итак, первое, с чего он начал: он присмотрелся к нумерам, и они ему не понравились.
Если зажечь свечи, комнаты нарядны, но по утрам имеют постылый вид, и в них много пыли.
И притом дороги сверх всякой меры. Этак можно и разориться.
Он послал Сашку справиться о квартирах и назавтра же переехал в дом Косиковского, на Невском проспекте. Квартира была в верхнем этаже, самая простая и почти скудная. Единственная роскошь в ней был рояль, уступленный ему старым хозяином, но действительно прекрасный, с двойной репетицией.
Он хорошо помнил литературные битвы.
Но теперь не из чего было биться, теперь больше обедали. За обедом составлялись литературные предприятия, которые по большей части не осуществлялись. Сходились бывшие враги, непримиримые по мнениям, – ныне литературная вражда была не то что забыта, а оставлена на время. Было время литературных предприятий.
Поэтому у Фаддея обед очень удался.
В дверях нагнал Грибоедова Пушкин.
В сенях тоненький Мальцов скидывал на руки лакею тяжелую шинель. Пушкин быстро повел глазами и проговорил:
– Вам нынче подражают.
Мальцов, боясь принять на свой счет, нетвердо прошел в комнаты.
Пушкин был недоволен, зол.
– Архивный юноша, они все нынче очень умны стали… Он посмотрел на Грибоедова и вдруг улыбнулся, как заговорщик.
– Анна? – Он увидел следок от ордена на грибоедовском сюртуке. И потом, уже другим тоном: – Все говорят, вы пишете южную трагедию?
– Анна. А вы заняты военной поэмой? Тут Пушкин поморщился.
– Полтавская битва. О Петре. Не будем говорить о ней. Поэма барабанная.
Он посмотрел на Грибоедова откровенно и жалобно, как мальчик.
– Надобно же им кость кинуть.
Грибоедов читал, как и все, – стансы Пушкина. Пушкин смотрел вперед безбоязненно, в надежде славы и добра, – в этих стансах. Казни прощались Николаю, как Петру. Скоро полтавская годовщина, а турецкая кампания, хоть и не шведская, должна же кончиться. Все понятно. Ни одного друга не приобрел Пушкин этими стансами, а сколько новых врагов! Александр Сергеевич Пушкин был тонкий дипломат. Сколько подводных камней миновал он с легкостью танцевальной. Но жизнь простей и грубей всего, она берет человека в свои руки. Пушкин не хотел остаться за флагом. Вот он кидает им кость. Однако ж никто об этом так прямо не решается говорить, а он говорит. И Грибоедов насупился.
На обед они, как водится, запоздали, все уже сидели за столом.
Он был событием для позднейших мемуаристов, этот обед.
Рельефнейшие, знаменитые головы рассматривали пустые пока что тарелки.
Здесь была своя табель о рангах, и Фаддей строго следил за тем, чтоб меньшой не «пересел» большего. На почетном месте сидел Крылов, раздувшийся, бледный и отечный.
Его желтая нечесаная седина в перхоти курчавилась, бакены были подстрижены. Наклоняя ухо к собеседнику, он не мог или не хотел к нему повернуться.
Потом был, собственно говоря, прорыв: знакомая молодежь и люди средние, хоть и нужные.
На ухо Крылову тихо и говорливо повествовал о чем-то Греч.
Он наклонялся к нему через пустые приборы – по бокам Крылова были оставлены места.
Сидели в ряд: Петя Каратыгин, высокий и наметанный, с красным лицом, актер Большого театра, на все руки; молодой музыкант Глинка с лохматым и востроносым итальянцем; братья Полевые, в длинных купеческих сюртуках, со светлыми галстуками и большими в них булавками.
Из дам были: дама-кривляка Варвара Даниловна Греч – Гречиха, как называл ее Фаддей; рябая маленькая Дюрова, жена Пети Каратыгина, французинка, фрянка, по Фаддею, и, конечно, Леночка в совершенно роскошном наряде.
Когда Грибоедов и Пушкин появились, все встали. Слава богу, музыканты не ударили в тулумбасы, с Фаддея бы это сталось.
Крылов быстро вдруг поглядел туда и сюда и сделал вид, что готовится встать. Это заняло у него ровно столько времени, чтоб не встать.
Обед начался, вносили блюда.
Пушкин, уже вежливый и быстрый, говорил направо и налево. Фаддей хлопотал как мажордом, вина были превосходны. Греч встал.
– Александр Сергеевич, – сказал он Грибоедову, – и Александр Сергеевич, – сказал он Пушкину…
Потом он говорил о равных красотах обоих, о Байроне и Гете, о том, что предстоит совершить. – и кончил:
– …вам, Александр Сергеевич, и вам, Александр Сергеевич.
Все хлопали. Дюрова хлопала. Петя и Леночка захлопали. Грибоедов встал, желтый, как воск.
– Нынче Гете и Байрон. Никто не смеет сказать, что он проник Гете, и никто не хочет признаться, что он не понял Байрона. Я напомню вам Стерна. «Я готов пройти тридцать миль пешком, – сказал он по-английски, – чтобы поглядеть на человека, который вполне наслаждается тем, что ему нравится, ни у кого не расспрашивая, как и почему». Я не понимаю, как ставить под рекрутскую меру разные красоты. Две вещи могут быть хороши, хотя вовсе не подобны. Ваше здоровье, Николай Иванович, – протянул он бокал Гречу, – и здоровье Фаддея Бенедиктовича.
И сел.
Говорил он просто и нераздражительно, и опять захлопали.
А потом начались винные разговоры. Кажется, началось с Дюровой или с Варвары Даниловны Греч, Гречихи, что-то по поводу мужчин вообще. Потом было сказано по поводу женщин вообще Петей Каратыгиным, актером, крепким и молодым.
– Женщины никогда не читают стихов мерой, они всегда коверкают – вы заметили? – спросил Пушкин. – Они не понимают стихов, они притворяются.
– Не люблю, когда женщины невестятся и ребячатся, – ответил ему Грибоедов. – У азиатов все благополучно: женщина рожает детей.
Леночка покраснела:
– Ah!
– Monsieur, vous étes trop perçant[32], – сказал обдуманный каламбур Греч.
– Невестятся…
– Ребячатся…
И Петя Каратыгин пожаловался, что в новой пьесе приходится ему говорить странное слово: бывывало.
– Что такое «бывывало»? – пренебрежительно спросила Варвара Даниловна, Гречиха.
– Бывывало?
– Бывало?
– Нет, бывывало.
Крылов нацелился на этот разговор. Он оторвался от тарелки:
– Бывывало, – сказал он, жуя и очень серьезно. – Можно сказать и бывывывало, – он жевал, – да только этого и трезвому не выго-во-ворить.
Пушкин, любуясь, на него глядел. Крылов ел.
Обед кончился, начался чай.
Грибоедов, угловато и быстро, прошел к роялю. Он стал наигрывать.
Гуськом подошли музыканты, Глинка и косматый итальянец. Грибоедов кивнул и продолжал наигрывать.
– Что это такое? – спросил Глинка, и черный хохлик на голове у него приподнялся.
– Грузинская какая-то мелодия, – ответил Грибоедов.
– Что это такое? – крикнул с места Пушкин. Грибоедов играл и, полуобернувшись к Пушкину, говорил:
– Вообразите ночь в Грузии и луну. Всадник садится на коня, он едет драться.
Он наигрывал.
– Девушка поет, собака лает. Он рассмеялся и отошел от рояля.
Тут заставили его читать. Листков он с собой не взял, чтоб было свободнее, и так, между прочим.
Трагедия его называлась «Грузинская ночь». Он рассказал вкратце, в чем дело, и прочел несколько отрывков. Вскоре выходил вторым изданием Пушкина «Кавказский пленник». Так вот, у него в трагедии Кавказ был голый и не прикрашенный, как на картине, а напротив того, дикий и простой, бедный. О «Пленнике» он, разумеется, ничего не сказал.
Странное дело, Пушкин его стеснял. Читая, он чувствовал, что при Пушкине он написал бы, может быть, иначе.
Он стал холоден.
Духи зла в трагедии его самого немного смутили. Может быть, духов не нужно?
Но нет их! Нет! И что мне в чудесах
И в заклинаниях напрасных!
Нет друга на земле и в небесах,
Ни в Боге помощи, ни в аде для несчастных!
Он знал, что стихи превосходны. И огляделся.
Петя Каратыгин сидел, раскрыв рот, на лице его было ровное удивление и восторг. Но он, может быть, заранее зарядился восторгом.
Братья Полевые что-то записывали. Грибоедов понял. Они пришли на него как на чудо, а он просто прочел стихи. Фаддей уморился.
– Высокая, высокая трагедия, Александр, – сказал он даже как бы жалобно, в полузабытьи.
Пушкин помолчал. Он соображал, взвешивал. Потом кивнул:
– Это просто, почти Библия. Завидую вам. Какой стих: «Нет друга на земле и в небесах».
Грибоедов поднял взгляд на Крылова.
Но ничего не сказал Крылов, уронивший отечную голову на грудь.
Военные обеды, литературные обеды, балы. Он ездил в собрание, танцевал котильон со всеми барышнями, писал им на веерах мадригалы, как это повелось в Петербурге. А маменьки радовались, он был l'homme du jour[33], его наперерыв зазывали. Залы были всюду начищены и блестели великолепно. Ему объясняли: этой зимой стали по-московски вытирать стены и потолки хлебом, мякишем. Этот хлеб потом раздавали бедным. Помилуй бог, он сыт.
А странная авторская судьба была у него. Все писали и печатали, а у него все было навыворот: напечатана была какая-то молодая дрянь, которую надо бы сжечь в печке, а настоящие пьесы были изустны и вот – в клочках. Фаддей говорит, что «Горе» напечатать теперь совсем невозможно.
Трагедию он, во всяком случае, докончит и напечатает. Но вот какова она? Нужны переделки.
Что-то пустовата его квартира и холодна. Сашка тоже не топит.
Он приказал Сашке затопить камин, подождал, пока тот отгремит дровами и кремнем, и уселся.
Он взял листки и начал их перебирать. Трагедия была прекрасна.
Она должна была врезаться в пустяшную петербургскую литературу словом важным и жестоким. Звуки жестки были намеренно. Какая связь между этою вещью и залой Фаддея, чаем, Петей Каратыгиным? Ее надобно читать на вольном воздухе, в кибитке, может быть среди гор. Но тогда какая же это трагедия и какая словесность? Совсем один он перечитывал у камина, вполголоса, стихи.
Тут он заметил, что Сашка стоит и слушает.
– Что слушаешь, франт? – спросил Грибоедов. – Нравится?
– Очень сердитая старуха, – ответил Сашка, – смешно она ругается.
В трагедии были жалобы страшной матери, у которой отняли сына-крепостного, старухи, подобной Шекспировой ведьме. Грибоедов подумал.
– Да ты что, читаешь что-нибудь? – спросил он Сашку.
– Читаю, – ответил Сашка.
Он вынул из кармана слежалый песельник, что ли.
Мне волшебница, прощаясь,
Подарила талисман.
Сашка прочел строки четыре и ухмыльнулся.
– Что ж, тебе нравится?
– Нравится.
– А ты знаешь, что такое талисман?
Сашка и отвечать не хотел.
– Известно, знаю… Нынче все про это знают.
– Ну а стихи, что я читал?
– Вы не стихи читали, Александр Сергеевич, – поучительно сказал Сашка, – стихи это называется песня, а у вас про старуху.
– Ну пошел, пошел вон, – зашипел на него Грибоедов, – чего ты, в самом деле, разоврался.