Кавказ император Александр называл жаркою Сибирью.
В ту ночь был разбит за городом серый полотняный город солдатских палаток. Квартирмейстеры развели офицеров по городу, и они возвращались после бала в жилые комнаты. Атак как две тысячи без малого солдат нельзя было поместить и удобно и безопасно, так, чтобы они ни с кем из статских не разговаривали и чтобы поблизости не было ни корчмы, ни кабака, – их вывели за город.
Полотняный город окружали воинские патрули, посланные Сипягиным. У каждой палатки стоял тифлисский часовой. Воины, оказавшие военную руку, могли отдыхать спокойно, но, выходя до ветру, встречали внимательный глаз часового.
Они не спали по большей части. Ничто так не бередит солдатского тела, как парад. Переходы и бои сваливают солдата, и он спит как убитый. Но парад дребезжит ночью в членах, еще рот забит криком ура, в глазах стоят разноцветные пятна: знамен, генеральских штанов, золотых мундиров и архиерейской панагии с террасы. Еще нужна трубка и тихая речь, чтобы тело потеряло ненужное упорство, обмякло, чтобы подул сонный ветер на веки.
В одной палатке располагались солдаты на ночлег. Их было десять человек. Двое из них были раньше унтер-офицерами, один – полковником, один – подпоручиком, а шестеро и раньше были солдатами.
Легко было полковников и поручиков сделать солдатами, но их должно было потом поместить куда-нибудь. Этот вопрос встал перед Паскевичем и перед Николаем и был еще далеко не решен. Решили было помещать их в отдельные квартиры и палатки, потому что так они были лишены способов сообщать прочим нижним чинам какие-либо вредные внушения. Но, не имея никакого ни с кем сообщения, варясь в собственном соку, не смогут ли они с большей удобностью утверждать себя во вредных мнениях, а так как их не один десяток, то не возникнет ли покушение на какое-либо злое намерение? И решили: помещать их в квартирах и лагерях с солдатами, но с препоручением их в надзор старослужащих и староопытных унтер-офицеров.
Поэтому в палатке были бывшие и сущие солдаты: Акульев, Дмитриев, Горкин, Сапожников, Еремеев, Байков, бывшие унтер-офицеры и сущие солдаты: Шутиков и Ломов, бывший гвардии подпоручик Нил Петров Кожевников и бывший гвардии полковник, сущий солдат, Александр Карлов Берстель.
Только что заглянул в палатку вице-унтер-офицер, проверил по списку, внимательно на всех взглянул и ушел.
Унтер-офицерам и вице-унтер-офицерам запрещалось быть в одной квартире с солдатами, они должны были находиться поблизости и навещать спящих два раза в ночь.
Дмитриев, молодой бледный солдат, сказал:
– Опять кошкодав ночью будить придет. И будит, и будит, войдет, выпялится…
Он лежал на шинели, которую раскатал у самого входа. Было очень душно.
Акульев, седой солдат, набивал трубку и сказал спокойно:
– Нет, он не придет больше…
Он затянулся, пустил дым в дверь, направил его рукой и повторил:
– Он больше теперь не придет…
И, глядя на товарищей с удовольствием, он пояснил:
– Он наглотавшись теперь.
Оборотясь к Берстелю, который уставился седыми усами в пол, он протянул кисет:
– Александр Карлыч, табачку не желательно? В Табризе три фунта за грош купил.
И Берстель взял табак и тоже стал курить. Они были самые старые в палатке.
Акульев был разговорчив и спокоен. Разговорчивость перед сном солдатам еще приятнее, чем чтение романов в постели авторам. И солдаты ждали его разговоров. Отзыв о вице-унтер-офицере и отчасти предложение табаку было авторским вступлением. Но, разговаривая, Акульев всегда как бы обращался к Берстелю, а остальные слушали.
– Я этот табак за грош купил, – сказал Акульев, – когда мы на карауле у Аббаса-наследника стояли. Можно курить, Александр Карлыч?
– Ароматный табак, – сказал Берстель.
– Вот. А я его купил. Я стоял с Одинцовым да еще с двумя на карауле. Проходит человек. А если ночью там ходит человек, так это либо б…, либо вор. Так и есть. Нос срезан, и из-под шапки видно, что в ушах нехваток. А идет прямо на нас. Одинцов ему ружье показывает: проходи. Надо правду сказать, что воры у них – почище наших. Не говоря худого слова, подходит он и в руке показывает табак. Фунтов пять. Дает нюхать. Я ему на пальцах показываю: сколько? Он мне руку показывает, а на руке всего-то два пальца у него и осталось. Нету других у голубчика. Там ведь за воровство тоже и пальцы рубят. Ну, мол, показал два пальца – получай два гроша. Он сунуться пробовал, Одинцов приложился, для смеху. Видит – нас двое, он один, зубы оскалил, ушел.
– А скажи, дяденька, – сказал рябой солдат, Еремеев, – что с Одинцовым сталось, без вести он, что ли, пропал?
– Это через наиба Наумова, – отвечал Акульев. – Наиб Наумов ему записку прислал. Он – у Самсон Яковлича полковником, Наумов. Погляди-ка там, – он мигнул Еремееву.
Еремеев вышел тихонько.
Через минут пять он вернулся и махнул рукой:
– Ничего. Можно. Я до ветру ходил, он говорить не знает по-русски, здешний.
– Наиб Наумов большой человек у Самсона Яковлича. Его Самсон Яковлич в Тебриз спосылал с запиской, чтоб остаться в его царстве. Одинцов не передал. Одинцов и есть: он все любит один ходить. В последнюю ночь только со мной простился, говорит: не встретимся. Я его не стал корить. Человек идет на смерть, такого нельзя останавливать. Ну, одному ему и способнее было. Говорят, еще трое ушли, только не московцы, не наши, те – кавалергарды. И с других полков уходили, прапорщик один, солдаты. Человек двести будет. Один каптенармус, медаль, крест имел – ушел. На новую жизнь. Да. Помолчали.
– Да, – сказал Кожевников, сухой и смуглый, бывший подпоручик, и сел на шинели, – а мы кресты себе выслужим, березовые.
Акульев махнул ему головой:
– И я так понимаю. Ничего не поделаешь.
– Чудно что-то, – сказал Дмитриев, – цельное русское царство в Персии?
– А что? – сказал Акульев. – А ты об Опоньском царстве не слыхал?
– Опоньское царство в Апонии, а русское, – сказал он твердо. – Туда при Петре раскольники ушли, и там есть десять городов русских: Апсков, Амченск, Орел, Кострома, Нижний Новгород, а главный город – Опоньская Москва. Опоньские люди их сильно уважают, они больше торгуют лесом и еще рыбой. Мне матрос рассказывал.
– А солдаты там есть? – спросил Еремеев.
– А на что им солдаты? Они никого не задирают, и их никто не обижает. Тебя им не нужно.
Берстель подумал. Потом выколотил трубку и сказал Акульеву:
– А ты сам как полагаешь, Акульев, может такое быть?
– Мне матрос сказывал, Александр Карлыч, а только я думаю, что если в Тегеране есть, в Тебризе, скажем, есть, так почему бы в Апонии не быть. Самсон-то Яковлич – человек, рукой не достать, а много ли мы про него в Петербурге слыхали? А какое царство устроил. Больше трех тысяч человек под ним ходит.
– А как это Самсон Яковлич произошел? Откуда он объявился? – спросил Дмитриев, который жадно слушал.
– Мне сказывали как, – сказал значительно Акульев. – Только уж спать пора.
– А ну, расскажи, Акульев, – сказали солдаты.
– Я могу рассказать, но только что сам я Самсона Яковлича не видал, дело давно было. Что тут рассказывать?
Он положил трубку в карман, стянул сапоги, посмотрел на товарищей, увидел, что никто не спит, набрал воздуху, выпустил и начал.
Самсон Яковлич был казачий сын. С пятнадцати годов его забрили. В драгунском полку, в Нижегородском служил. Под Ериванью мы дрались – они с левого фланга шли. Нижегородцы. Ну, это тридцать лет назад было, еще Павел Петрович в императорах был. Вы его и не помните. Ну, Александра Павлыча помните? Он на лошади прямо держался. А Павел Петрович – так назад откидывался. Перчаткой как махнет! Он строжее был, царствовал на троне – император! Он взыскивал. Ну, всего не переговорить.
Служба была – пустого времени не было. Все аккурат, волос в волос. Начальство старалось, отличиться они хотели. Там очень сурьезное, скучное начальство было, в Нижегородском полку.
Генерал там был, чудно его звали, я позабыл… Грызенап. Грызенап ему фамилия. Немец, его все знали: Грызенап. Тоже строгий. Притязатель был. А потом был там один поручик, немец тоже, знаменитый человек, – прозвание: Розьёв-птица, или: Пунш.
Ну, и был он птица. Как кукушка: палатки своей не имел. Ей-богу. У знакомых ночевал. Кожаный картуз, бурка, нагайка – вот тебе и вся форма. Пунш, одно слово. Он на конном учении очень отличался, он был жадный на конное ученье.
Тут и манежная езда, тут и на корде без седла, тут и на седле без стремян.
Шереночное ученье.
Через барьер.
Через рвы.
Отдыху от конного ученья не было. Лошади, и те понимали: падали.
Розьёв-птица, он свой штраф выдумал. Кто на ученье осечется, кричит:
– Конь!
Эскадрон на смотру фукнет: – Кони.
– Как прыгаете, кони? Чего, кони, смотрите? Я вас, кони, под суд.
Всем скучно стало коней слушать. Как что, так – конь. Тогда была тоже война здесь, на Кавказе. С этими, с жителями воевали.
Самсону Яковличу было тогда двадцать пять лет, он уже вахмистр был. Начальник ему прямой был Розьёв-птица, начальствовал, а выше хоть тот же Грызенап. Он был очень сильный, могучий человек. Красавец был – волосы из кольца в кольцо. Казачий сын. Его уже в полку знали:
– Самсон Яковлич, Яковлев-де.
Вот раз остановился эскадрон у речки, а те, здешние, которые тогда воевали, на том берегу. И вот едет от них на переговоры ихний человек, от здешних, с того берегу. Главный ихний силач и стрелок. Если кто, значит, найдется, сразиться с ним пожелает, так нечего людей портить. Он победит – нижегородцам отступать, его – ихние сами уйдут. Теперь бы этого не допустили, теперь все равно всем драться надо, а тогда этот Розьёв-птица, показалось это ему, он шальной был, дал разрешение.
– А ну, говорит, кому, говорит, невесты не жаль? Тут Самсон Яковлич подумал, помечтал, и потом:
– Дозвольте сразиться за весь эскадрон.
Вот этот уздень слез с коня, а Самсон Яковлич тоже спешился. Вот они схватились. То этот гнет, а то тот. Нет победы.
Вот сели они опять на коней, разъехались, взяли пики, пустили лошадей. Ну, Самсон Яковлич его пикою проткнул насквозь, как шилом, тот уздень и с седла слетел.
Самсон Яковлич был характерик, заговоренный. Его ни пуля, ни пика не брала.
Ихние на том берегу закричали, но здесь они болею частью честные, покричали-покричали и отступили за гору. По условию, была дадена передышка на день. Как сговорились.
Самсон Яковлич стоит, качается, у него кровь на лице, тоже не сладко и ему, но весь эскадрон освободил на день. Он был очень сильный, высокий тогда. Теперь он старик, но, говорят, и теперь шомпола вяжет. А тогда ему было двадцать пять лет.
Он стоит, он качается, он по сторонам смотрит. Смотрит он, где конь. Узденя. У этого узденя был очень хороший конь. А раз Самсон Яковлич победил – ему по закону полагается: оружие и конь.
На оружие-кинжал он не смотрит, он стоит, он качается, он во все стороны смотрит: где конь.
А конь не стоял на месте, он дикой, неученый, он не умеет танцевать. Он убежал.
А Розьёв-птица за ним. Розьёва-птицы нет нигде. Он тоже лошадей любил и все старался достать такую лошадь, чтоб сам Грызенап позавидовал.
Ну, Розьёв через час вернулся, догнал. Сидит уже на этом коне, на узденском, а своего в поводу ведет. А Самсон Яковлич стоит, ждет.
– Спасибо, говорит, вашесокородие, что моего коня догнали.
Розьёв-птица ему говорит:
– Эй, конь, ну куда тебе такой конь, бери моего. Посмотрел тут Самсон Яковлич на него, рассмехнулся маленько и тихим голосом говорит:
– Отдавай коня, ваше высокоблагородие, не то может случиться, я тебя пикой щекотну, и тогда будет стыд: как уздень ляжешь.
Тот саблей на него.
– Взять, говорит. Ну, не взяли.
Потом два дня прошло, сражались, все было спокойно. В лагерь вернулись, тогда началось.
По-здешнему это Казик-чекмень, красный кафтан.
Поставили кобылу, всех выстроили, вывели Самсона Яковлича, скрутили руки. Розьёв-птица сам распоряжается.
– Эх, – говорит Самсон Яковлич, – кобылка стоялая, вывози меня.
– Эх, – говорит ему Розьёв-птица, – эх, конь, не вывезет тебя кобылка.
Все-таки вывезла кобылка. Он после две недели лежал, потом поднялся. Конь под Розьёвым, под птицей ходит. Ничего.
Потом Самсону Яковличу скучно стало. Прокрался он в стойло и вспорол коню груди. Ни ему, ни Розьёву. Убежал он оттуда. Бежал в Азов, из Азова в Царьград. Ему не показалось у турок. В Ширванском царстве тогда один индеец большие откупа держал. Рыбные. Оно еще вольное было тогда, Ширванское царство. Вот он туда подался. Ловил рыбу-шемаю в шелковую сетку. Потом сам от себя ловить стал. Разбогател. Такой денежный стал, страх – пьет, гуляет. Вот он богат, а все ему скучно. Вернулся он в Росейское государство. Бродит по Кавказу. (Он своего полка искал.) Напал на след, стал кружить. (Хотелось ему товарищей повидать, не забыл, видишь.) Он волосы отрастил, бороду. Объявился. Сначала его не признали. Потом поговорили, товарищи, решили сто человек с ним уйти. По десяткам уходили, а потом вместе собрались. Стали они к границе подходить, к Джульфинской заставе – как людям перейти, когда их по лесам ловят? Ну, Самсон Яковлич опять их по десяткам разбил. Всем велел растить волосы и бороды, святых наколоть на руках. Вот как у меня – порохом крест наколот. Раздобыл рясы им, клобуки. А у заставы армяне промышляют билетами. Хоть ты солдат, хоть ты купец, могут выправить билет, что ты грек, священник грецкой или там монах и что тебе в Ерусалим хочется пройтись, к гробу приложиться. К гробу так к гробу. Вот он их монахами и провел. Они с собой русскую землю в платках унесли. Обнялись, как вышли за русскую землю, заплакали. Тут Самсон Яковлич маленько заробел, после оправился, велел песни петь. Как они пели песню, так и думали, что дома еще. Замолчат – видят, что чужое.
С тех пор нигде так песен не поют, как у Самсона Яковлича… Драгуны всегда хорошие песельники.
Скоро он шаху объявился. Поехал это шах гулять, видит – идет по улице незнакомый человек. Шах сейчас свои кареты останавливает, подзывает Самсона Яковлича.
– Кто вы, говорит, такой будете, чей и откудова? Вы мне незнакомый.
А Самсон Яковлич так спокойно отвечает, что я родился на Москве и вырос в Петербурге, где был и что делал, долго рассказывать, а сейчас я из Макинского царства, и, выходит, маки-нец. И что военную службу он довольно знает. Я, говорит, казачий сын.
Очень он шаху показался, и велел ему шах садиться к нему в золотые кареты. Так его с собой и повез.
Стал Самсон Яковлич – Макинцев. У них еще только войско заводили, возьмут, бывало, нищего или опять того же лота, сунут ему ружье в руки, вот и солдат. Из-под пушек гоняй лягушек. Стал Самсон Яковлич батальон складывать. Наши пленные там жили, все как есть поступили. Стали они гренадерами. Багадераны. По-тамошнему значит: богатыри. Стали отличаться. Теперь под ним три тысячи человек ходит.
Завел Самсон Яковлич резерв. Все в полном порядке, готовности. Который солдат хочет жениться, Самсон Яковлич не притязал. Селили, давали землю. Теперь у них есть бабы, живут домами. Там очень хорошие бабы, хоть и не видные, но тихие.
Ну, говорили потом, что будто после дочка шахская к Самсону Яковличу ходила. Что было будто у них это дело, как говорится, тень-тень да каждый день. Пока шах не дознался. Но только я этому не верю. И будто Самсону Яковличу шах-то ничего не сделал, а дочку в яму посадил. Конечно, все может быть.
А теперь Самсон Яковлич – Самсон-хан, шахская гвардия. Шах с ним каждый день разговаривает. (Там заведение такое.) Есть там наибы. Главный наиб – Борщов.
Самсон Яковлич там другой раз женился, это уж после этой дочки шахской. У него уж у самого дочки большие. А здесь у него осталась любовь, одна казачка, видная женщина, здоровая, белая. Она его в лесах кормила, поила. У нее сын от него остался. А там бабы невидные, черненькие.
А казачку есть наказ из Петербурга стеречь. Ей ни шагу нельзя податься.
Самсон Яковлич через это поседел. Тоскует по казачке. Теперь до него рукой не достанешь. Главный генерал персидской службы гренадерского корпусу. Нашему командиру до него как до синего неба. А бывает, ночами запрется, водку пьет. К нему тогда не входят. Он плачет тогда. Тогда его сам шах боится.
– Где, говорит, моя сторона? Где, говорит, моя сударыня, моя белолицая?
В платке не много земли унесешь.
Уже ночь побелела.
Уже белая палатка казалась снаружи одушевленным, но давно умершим существом. Все спали.
Кожевников повернулся на своей шинели и глухо шепнул Берстелю:
– Вы не спите?
– Не спится мне, Нил Петрович.
– Как вам понравилось Опоньское царство? А Самсон-богатырь?
– Мне оно понравилось, Нил Петрович.
– У нас вкусы разные.
– Ранее, когда конфирмацию объявляли, – сказал Берстель, – я подумал: помилуй бог, в солдаты без выслуги. Это что? Это яма, это конец. Но конец вот не настал. Я доволен.
Кожевников вдруг сел.
– Я вас понять не могу, Александр Карлович. Очень почтенно все, что вы говорите. Но неужели цель существования – маршировать, говорить об Опоньском царстве, спать на земле?
– Вы молоды, Нил Петрович. Вы еще выслужитесь, даст бог. Мне же терять всего десять остальных лет. Вспомните, что друзья наши все в таком же и более тягостном положении.
– Но ведь, Александр Карлович, вы только по дружбе с Пестелем платитесь. Вы только «прикосновенный». И человека ваших лет, вашего состояния ввергнуть вдруг в это поругание. Вы что же, справедливым это находите?
– А что же делать прикажете, Нил Петрович? В молодости и я полагал, что достаточно ответить по-логически. Существует несправедливость. Ergo[52], она должна быть устранена. Но ответы ума не так сильны, как кажется. После Павла Ивановича в России не так много ума осталось. Надобно и это понять.
– А парады, – покачивался Кожевников, обняв ногу, – а помои красноречия? Не всем друзьям тяжело, Александр Карлович. Вы говорили о друзьях. А кто с террасы на нас смотрел? В позлащенном мундире?
– А кто? – спросил Берстель. – Чиновники.
– Нет-с, не чиновники только. Там наш учитель стоял. Идол наш. Наш Самсон-богатырь. Я до сей поры один листочек из комедии его храню. Уцелел. А теперь я сей листок порву и на цигарки раскурю. Грибоедов Александр Сергеевич на нас с террасы взирал.
Когда в душе твоей сам Бог возбудит жар
К искусствам творческим, высоким и прекрасным,
Они тотчас: разбой, пожар,
И прослывешь у них мечтателем! Опасным!
Мундир! Один мундир!
Он проговорил стихи шепотом, с жаром и отвращением. И вдруг лег на шинель и добавил почти спокойно:
– А впрочем, он дойдет до степеней известных – Ведь нынче любят бессловесных.
Берстель усмехнулся.
Кожевников скосил на него глаза и прищурился:
– Я вам, видно, смешон кажусь, Александр Карлович? Его передернуло.
– Вовсе нет, Нил Петрович, я молодость всегда люблю. Но я комедию господина Грибоедова вовсе не так уж высоко ставлю.
Кожевников смотрел во все глаза на пятно, которым была в полутьме голова Берстеля.
– Я полагаю, что Чацкой напрасно все это на балу говорит. На балу люди танцуют, и он истинно неуместен со своей проповедью. Он ведь тоже в бальном наряде. И притом им движет уязвленное самолюбие.
– Но ведь это же лишь внешность, Александр Карлович, – сказал удивленный Кожевников.
– Нет, полагаю, не только внешность. Мундир, говорите вы. Так мундир та же внешность. Вы ведь на него разгневались, Нил Петрович, более из-за позлащенного мундира, а не только почему он стоял на террасе.
– Я не понимаю вас, Александр Карлович. – Кожевников действительно не понимал.
– Я только говорю, что если вы Чацкого по бальному наряду не судите, так зачем вы его автора судите по позлащенному мундиру?
Берстель закрыл глаза.
– А как вы сами судите, Александр Карлович? – робко спросил, глядя на старое, серое пятно Берстеля, Кожевников.
– Я так сужу, Нил Петрович, – отвечал, не открывая глаз, Берстель, – что, не зная господина Грибоедова близко, я о нем по справедливости и судить не могу. А теперь нам нужно спать, потому что скоро пробьют зорю.
И Кожевников скоро заснул, глубоко и спокойно.
Берстель же кряхтел, ему не спалось, он выкурил еще одну трубку, потом долго смотрел на серое полотно палатки, и она казалась ему парусом на корабле, и корабль останавливался, и снова плыл, и опять останавливался, и так без конца. И все складывалось в знакомую и давно забытую латынь, похожую на монашескую молитву:
О navis! Referent in mare te novi
Fluctus. Oquid agis! fortiter occupa
Portum[53].
Потом корабль остановился. Берстель заснул.