bannerbannerbanner
полная версияПисатели и стукачи

Владимир Алексеевич Колганов
Писатели и стукачи

Полная версия

Как-то не поворачивается язык назвать мнение Горького доносом, несмотря на то, что Васильева он назвал врагом. Тут, видимо, причина в особенностях фразеологии тех лет. Не так давно отгремела кровавая гражданская война, а классовая борьба обострялась, если верить словам Сталина. Поэтому даже писатели не выбирали слов, когда набрасывались с критикой на своего идейного противника.

Надо признать, что-то непонятное творилось в русской поэзии 30-х годов. К этому времени уже не было в живых ни Гумилёва, ни Есенина, ни Маяковского. Но обвинения против талантливых поэтов следовали одно за другим, словно бы поэзия стала основным оружием борьбы оппозиции с большевиками. Так неужели Борис Корнилов, Николай Заболоцкий, Павел Васильев – всё это враги? Нет ли в критических статьях против них иных мотивов?

Наталья Соколовская в беседе о судьбе Корнилова на «Радио Свобода» слегка приподняла завесу над тайной превращения поэтов во врагов:

«Ведь началось-то все с чего? Что он завел дружбу с москвичами, с  Васильевым и со Смеляковым. Васильев, понятно, это была очень яркая фигура, харизматичная. Кроме того, он имел неосторожность оказаться в нелюбимцах у Алексея Максимовича Горького. Он что-то не так сказал, посмотрел на его невестку, и Горький тогда (это 34-й год) обрушился на Васильева и на Смелякова за их  богемный образ жизни. Причем слова там были самые чудовищные. И самое чудовищное из того, что он сказал: ''От хулиганства до фашизма расстояние – короче воробьиного носа''. Для Смелякова это кончается первым арестом,  для Васильева это, в итоге, кончается расстрелом».

Если поверить в это предположение, то всё оказывается слишком просто – достаточно кому-нибудь не угодить, не так на кого-то посмотреть, возможно, не слишком подобострастно поклониться. И вот начинается травля известного поэта – в печати одна за другой появляются критические статьи, а на Лубянке их внимательно читают и подшивают в дело как доносы.

Так, может быть, любое мнение, высказанное против некоего лица, следует квалифицировать как донос? Надеюсь, что-то нам подскажет рецензия Захара Прилепина на книгу о Борисе Корнилове:

«В том разделе, где помещены материалы из следственного дела Корнилова, есть отвратительный в своей подлости документ – литературоведческая экспертиза критика Николая Лесючевского, написанная по заказу НКВД и, по сути, послужившая одной из причин вынесения поэту смертного приговора».

Здесь повторяется всё то же определение – «заказ НКВД». Однако Прилепин высказывает и своё собственное мнение о стихах Корнилова, которые «иногда просто зачаровывают ощущением предстоящего ужаса». Тогда зачем понадобилось заказывать экспертизу Лесючевскому, если даже Прилепину понятно, что поэзия Корнилова далека от образцов социалистического реализма. Кстати, стихи, на которые ссылается Прилепин, довольно слабые:

И нож упадет, извиваясь ужом,

От крови моей хорошея.

Потом заржавеет,

На нем через год

Кровавые выступят пятна.

Я их не увижу,

Я пущен в расход —

И это совсем непонятно…

Борис Парамонов, знаток творчества Корнилова, выступая на «Радио Свобода», признаёт, что это был далеко не ангел:

«Он поэт очень не простой, хотя в обличье молодого в двадцатых-тридцатых годах скорее всего ожидался именно какой-нибудь комсомольский энтузиазм… Борис Корнилов был не столько комсомольцем, сколько попутчиком. Просто жить выпало в это время, а молодому прежде всего хочется жить, и при любом режиме… С самого начала у него звучат ноты, которые иначе как трагедийными не назовешь… Корнилов видит себя шпаной, лихим парнем, погубителем несчетных девок. И девки у него в основном подлые… И образ жизни у него такой был, с пьянством и скандалами, и стихи такие. Его в 1936 году исключили из Союза писателей – надо полагать не только за пьянство».

Ну что тут скажешь? Действительно, это поэт чуждый «времени великих свершений», да и сейчас такого вроде бы не за что любить. Но вот беда – к поэтам относиться надо по-особенному. Даже несмотря на такие вот стихи:

Жена моя! Встань, подойди, посмотри,

Мне душно, мне сыро и плохо.

Две кости и череп, и черви внутри,

Под шишками чертополоха.

Если справедливы в своих оценках Парамонов и Прилепин, тогда в то непростое время запрет на публикацию стихов Корнилова, возможно, был бы обоснован. Вот ведь и Горький опасался влияния поэта Васильева на поэта Смелякова. Вопрос лишь в том, как реагировать на «чуждые» стихи.

Пришла пора познакомиться с той самой рецензией Лесючевского, написанной 3 июля 1938 года:

«Н. Заболоцкий вышел из группки так называемых "обэриутов" – реакционной группки, откровенно проповедовавшей безыдейность, бессмысленность в искусстве, неизменно превращавшей свои выступления в общественно-политический скандал… Трюкачество и хулиганство "обэриутов" на трибуне имело только один смысл – реакционный протест против идейности, простоты и понятности в искусстве, против утверждавшихся в нашей стране норм общественного поведения».

По большей части, тут общие слова, которые при всём желании невозможно трактовать как донос на известного поэта. Далее рецензент переходит к частностям:

«Он советский быт и людей уродует отвратительно. Он одинаково издевательски изображает и советских служащих, и «дамочек», и красную казарму, и красноармейцев, и нашу молодежь. Вот, например, "характеристика" молодежи:

Потом пирует до отказу

В размахе жизни трудовой.

Гляди! Гляди! Он выпил квасу,

Он девок трогает рукой,

И вдруг, шагая через стол,

Садится прямо в комсомол».

Честно говоря, это усаживание в комсомол в стихотворении «Новый быт» мне тоже не понравилось. Не потому что живы ещё воспоминания о юности, но вот подумалось, а неужели я когда-то тоже сел, как и герой этой сатиры? Скорее всего, так оно и было, но, слава богу, к тридцати годам сидение закончилось.

Далее критик переходит к анализу поэмы «Торжество земледелия»:

«Это – откровенное, наглое контрреволюционное «произведение». Это – мерзкий пасквиль на социализм, на колхозное строительство. Если принять во внимание, что первый отрывок из "Торжества земледелия" напечатан в год великого перелома, то особенно станет ясна субъективная, сознательная контрреволюционность автора поэмы, его активно враждебное выступление против социализма в один из острейших политических моментов… Только заклятый враг социализма, бешено ненавидящий советскую действительность, советский народ мог написать этот клеветнический, контрреволюционный, гнусный пасквиль».

На мой взгляд, написать такое по заказу невозможно. Столь впечатляющие строки пишут исключительно по вдохновению, по зову сердца. Критик здесь ощущает себя сидящим на коне, на голове его будёновка, в правой руке – шашка наголо, и в бой зовёт труба… Его критическое дело – правое! А за последствия пусть другие отвечают. Кстати, Никита Заболоцкий в своих воспоминаниях об отце указывает, что Лесючевский служил в кавалерии. Но это как бы между прочим.

И наконец, следует ожидаемый финал рецензии:

«Таким образом, "творчество" Заболоцкого является активной контрреволюционной борьбой против советского строя, против советского народа, против социализма».

Для полноты картины приведу фрагмент из отзыва Лесючевского, который сохранился в следственном деле Бориса Корнилова:

«Ознакомившись с данными мне для анализа стихами Б. Корнилова, могу сказать о них следующее. В этих стихах много враждебных нам, издевательских над советской жизнью, клеветнических и т. п. мотивов. Политический смысл их Корнилов обычно не выражает в прямой, ясной форме. Он стремится затушевать эти мотивы, протащить их под маской ''чисто лирического'' стихотворения, под маской воспевания природы и т. д. Несмотря на это, враждебные контрреволюционные мотивы в целом ряде случаев звучат совершенно ясно и недвусмысленно».

Здесь критик не столь агрессивен, как в отзыве на Заболоцкого. Речь идёт только о мотивах, но такое определение, как «заклятый враг», отсутствует. Причины «снисходительного» отношения критика к Корнилову историкам остались неизвестны. Возможно, Лесючевский не переносил сатирических стихов, которыми увлекался Заболоцкий, ну а Корнилова можно обвинить лишь в том, что его последние стихи слишком трагичны для советского поэта. Скорее всего, в 1937 году, когда был написан отзыв на стихи Корнилова, борьба с «враждебными элементами» ещё не достигла того накала, как в следующем году, поэтому и рецензии были сдержанными.

Однако вот что хотелось бы понять. Почему все как один взъелись именно на Лесючевского? Раскройте «Правду», № 199 за 1933 год, и сразу убедитесь, что у Лесючевского был не менее талантливый предшественник. Это никто иной, как Владимир Ермилов, хорошо известный в прежние времена литературный критик. Вот что он писал в статье «Юродствующая поэзия и поэзия миллионов (о "Торжестве земледелия" Н. Заболоцкого)»:

«Одною из масок, надеваемых классовым врагом, является шутовство, юродство. Утопить большое, трудное, серьезное революционное дело в потоке юродских, как будто беззлобных, просто шутовских слов, обессмыслить, опустить до уровня какой-то вселенской чепухи – вот о6ъективная классовая цель этого юродства. Представителем такого юродства в поэзии является Н. Заболоцкий – поэт, претендующий на своеобразное, неповторимое, оригинальное «видение мира»… нового в поэзии Заболоцкого столько же, сколько в любом старом-престаром буржуазном пасквиле на социализм. Его поэма "Торжество земледелия", напечатанная в № 2-3 ленинградского журнала "Звезда", и является самым ординарным пасквилем на коллективизацию сельского хозяйства. Как издавна представляли и представляют социализм все и всяческие буржуазные пасквилянты? Как торжество ограниченного самодовольства и животной тупости… Наша критика обязана была вскрыть перед широким читателем этот смысл поэмы Заболоцкого».

 

Здесь, впрочем, нет обвинений в контрреволюционности, хотя присутствует слово «враг». Критикам предлагается всего лишь «вскрыть» смысл, а там уж как партия решит. В этом «вскрытии» преуспела Елена Усиевич, написавшая статью «Под маской юродства» для журнала «Литературный критик». Отдавая дань таланту и мастерству Заболоцкого, Усиевич пишет, что именно поэтому его стихи несут огромную опасность:

«Заболоцкий – автор сложный, нарочито себя усложняющий и массовому читателю мало доступный. Опасность его творчества заключается не в действии его на широкие слои советского читателя, ибо такого рода действенностью его стихи не обладают. Опасность творчества Заболоцкого заключается в том, что его настоящее мастерство с одной стороны и формалистские выверты, которыми он, маскируя свои враждебные тенденции, влияет на ряд молодых вполне советских поэтов, с другой – создают ему учеников и поклонников в таких литературных слоях, за которые мы должны с ним драться, разоблачая его как врага, показывая, чему служит его утонченное и изощренное мастерство, каковы функции его стилизованного примитивизма, его поддельной наивности и наигранного юродства. Нужно сорвать с Заболоцкого эту маску блаженного, оторванного от коллектива, занимающегося «чистой поэзией» мастера, чтобы предостеречь от учебы у него близких нам молодых, талантливых поэтов, от которых талант Заболоцкого заслоняет классовую сущность его творчества».

Возможно, что маску с Заболоцкого тогда всё-таки сорвали и молодых поэтов в какой-то степени предостерегли. Но то ли сделано это было недостаточно умело, то ли времена другие наступили, но через пять лет юродивым его уже никто не называл. Заболоцкий был объявлен заклятым врагом, контрреволюционером со всеми вытекающими для тех лет последствиями.

Но тут есть и ещё одна проблема. Конечно, всё это придумано – и контрреволюционность стихов, и бешеная ненависть Заболоцкого к советской власти. Язвительная сатира, даже издевательство – всё это было. А в результате нарушался процесс воспитания советской молодёжи, и в юных головах могли возникнуть ненужные сомнения. И что тут остаётся предпринять? Понятно, что поэта невозможно переделать. То, что он пишет, это песня или крик его души.

Припомнилось, что Батюшков писал в своём послании Жуковскому:

«Во всём согласен с тобой насчёт поэзии. Мы смотрим на неё с надлежащей точки, о которой толпа и понятия не имеет. Большая часть людей принимает за поэзию рифмы, а не чувство, слова, а не образы».

Так что же получается – Лесючевский почувствовал в стихах враждебный настрой автора против существующего строя? В чём можно его упрекнуть? Что можно возразить ему, если некоторые строки Заболоцкого явили ему «контрреволюционный образ»? Пусть те, кому нравятся эти стихи, испытывают совсем другие чувства, но критик имеет право на выражение своего отношения к такой поэзии.

Тут возникает самый главный, как мне кажется, вопрос. Сознавал ли Николай Лесючевский, что его правдивый, вроде бы чистосердечный отзыв и в 1937, и в 1938 году был равнозначен приговору? Был ли критик кровожаден или старался выслужиться, поскольку был не вполне пролетарского происхождения? К сожалению, о Лесючевском известно очень мало – будто бы родился он в Курской губернии. Сведений о родителях и вовсе нет. Правда, есть одна зацепка – в дореволюционные годы жил в Петербурге Иван Ефимович Лесючевский, статский советник, ревизор губернского управления, занимавшегося поставками продовольствия для казённых предприятий. Там же, в Ленинграде, учился и начинал свою трудовую деятельность и Николай Васильевич Лесючевский. Если предположить тут родственную связь, то могут возникнуть сомнения в подлинности сведений, изложенных в его автобиографии. Скорее всего, ему было что скрывать, а потому и писал весьма жёсткие критические отзывы. Говорят, что лучшая защита – это нападение. Вот и Николай Васильевич нападал, но только не на тех, кого боялся.

Глава 5. Баллада о поэтах

Эта глава посвящена нескольким поэтам, возможно, в равной степени талантливым, однако непохожим друг на друга в том, что касается их мировосприятия и понимания того, каким путём должна идти Россия. Различия выявились и в характерах – в лихую годину кто-то из них оказался слаб, а кто-то проявил невиданную стойкость.

Начнём с Ольги Берггольц, вот отрывок из её статьи, написанной весной 1932 года, когда ленинградской поэтессе исполнилось чуть больше двадцати лет:

«Надо быть буржуазным реакционером, чтобы утверждать, что Хармс и Введенский являются ведущим отрядом советской детской поэзии… Это доведенная до абсурда, оторванная от всякой жизненной практики тематика, уводящая ребенка от действительности, усыпляющая классовое сознание ребенка. Совершенно ясно, что в наших условиях обостренно-классовой борьбы – это классово-враждебная, контрреволюционная пропаганда».

Надо отметить, что к моменту появления статьи следствие по делу Хармса было в основном закончено, так что даже при большом желании эту статью не назовёшь доносом. Это всего лишь праведный гнев убеждённой сторонницы советской власти, и не её вина, что литературные баталии в те времена нередко заканчивались уголовным наказанием в виде ссылки или пребывании в местах ещё более отдалённых.

Прошло девять лет, и в дневнике Ольги Берггольц появляется такая запись:

«Юра Г. написал беспринципную, омерзительную во всех отношениях книжку о Дзержинском. Он спекулянт, он деляга, нельзя так писать, и литературно это бесконечно плохо».

Здесь речь идёт о сборнике «Рассказы о Дзержинском», который написал Юрий Герман. Но что случилось за прошедшие годы? Что так повлияло на отношение поэтессы к людям, создававшим государство, интересы которого были когда-то её жизненным приоритетом?

Гонения на поэтессу начались в мае 1937 года, той самой «весною, в час небывало жаркого заката», события которой Михаил Булгаков описал в своём романе, в главе «Великий бал у сатаны». 22 мая арестовали Михаила Тухачевского, а через неделю состоялось заседание партийного комитета завода «Электросила» имени С. М. Кирова. Вот выдержка из протокола:

«Авербах и группа вели работу по созданию новой подпольной группы… Берггольц тоже была и вращалась в этой группе. Она всей правды не сказала, она вела себя неискренне. Ольга Берггольц неглупый человек, политически развитый и культурно. Она хотела вращаться в кругу власти имущих. Дружила с Авербахом – генеральным секретарем РАППа. У ней была с ним тесная связь, вела с ним переписку. Была связана с Макарьевым – правой рукой Авербаха, ныне расстрелянным. К Горькому не всякий мог попасть, но она через связь с Авербахом была у него. Опередила в этом других писателей. Она жила с Корниловым, дружила с Германом и т.д. Это стыдно признаться, что у нас был такой коммунист».

Мнение партийцев было учтено, и в конце 1938 года Берггольц арестовали по обвинению «в связи с врагами народа». Вероятно, одной из причин ареста стало то, что стихи Ольги Берггольц и стихи её первого мужа, Бориса Корнилова, высоко ценил и печатал в газете «Известия» её тогдашний главный редактор Николай Бухарин. После завершения судебного процесса над «любимцем партии» репрессии обрушились на тех людей, которым он симпатизировал. Корнилов был расстрелян, ну а Берггольц больше повезло, если только можно назвать везением несколько месяцев тюремного кошмара. И всё-таки судьба над поэтессой сжалилась – через полгода она была освобождена и полностью реабилитирована. Всё бы ничего, однако из-за побоев Берггольц потеряла своего ещё не родившегося ребёнка. Такими словами она описывала своё возвращение к жизни:

«Зачем все-таки подвергали меня все той же муке?! Зачем были те дикие, полубредовые желто-красные ночи (желтый свет лампочек, красные матрасы, стук в отопительных трубах, голуби)? И это безмерное, безграничное, дикое человеческое страдание, в котором тонуло мое страдание, расширяясь до безумия, до раздавленности? Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: "Живи"».

Находясь в заключении, Ольга Берггольц ни в чём не призналась и никого не оговорила, как ни настаивали на этом следователи. Потом было её письмо в ЦК, и в итоге повезло – разобрались, освободили, восстановили членство в партии. Считается, что освобождение стало следствием смены руководства НКВД, когда с приходом Берии были пересмотрены некоторые дела осуждённых при Ежове. Что поражает – Берггольц сохранила прежнюю веру в идеалы коммунизма. Другое дело – ненависть к карательным органам, к палачам. Причины этого вполне понятны. Впрочем, неприятие рассказов о Дзержинском не повлияло на отношении поэтессы к Герману – они так и остались близкими друзьями.

Прошло ещё несколько лет, и вот читаем такую запись в «Запретном дневнике» Берггольц:

«Я круглый лишенец. У меня отнято все, отнято самое драгоценное: доверие к Советской власти, больше, даже к идее ее… Движение идет по замкнутому кругу, и человек с его разумом бессилен… Я задыхаюсь в том всеобволакивающем, душном тумане лицемерия и лжи, который царит в нашей жизни, и это-то и называют социализмом!! Я вышла из тюрьмы со смутной, зыбкой, но страстной надеждой, что «всё объяснят», что то чудовищное преступление перед народом, которое было совершено в 35–38 гг., будет хоть как-то объяснено, хоть какие-то гарантии люди получат, что этого больше не будет, что освободят если не всех, то хоть очень многих, я жила эти полтора года в какой-то надежде на исправление этого преступления, на поворот к народу – но нет… Все темнее и страшней, и теперь я убеждаюсь, что больше ждать нечего. Вот в чем разница… В июле 39 года еще чего-то ждала, теперь чувствую, что ждать больше нечего…»

Вполне естественно, что и в стихах Берггольц повторяются всё те же мысли и чувства, которые находим в её дневнике:

И молча, только тайно плача,

зачем-то жили мы опять,

затем, что не могли иначе

ни жить, ни плакать, ни дышать…

И вот уже февраль в осаждённом фашистскими войсками Ленинграде:

«Власть в руках у обидчиков. Как их повылезало, как они распоясались во время войны, и как они мучительно отвратительны на фоне бездонной людской, всенародной, человеческой трагедии. Видимо, рассчитывая на скорое снятие блокады и награждения в связи с этим, почтенное учреждение торопится обеспечить материал для орденов, – "и мы пахали!" О, мразь, мразь!».

Вскоре по делам радиокомитета Ольга Берггольц оказывается в Москве, пытается выбить дополнительное продовольствие для работников радио северной столицы. И хотя многие из её коллег к тому времени уже находятся в эвакуации, она рвётся назад, в свой город, в голодный, блокадный Ленинград. Её там ждут. Надо сказать, что ещё осенью 1941 года у Берггольц была возможность перебраться из осаждённого Ленинграда в солнечную Алма-Ату. Вот как об этом вспоминал Евгений Шварц:

«В октябре примерно стали эвакуировать на самолетах известнейших людей Ленинграда. Шостаковича, Зощенко. Решили эвакуировать Ахматову. Она сказала, что ей нужна спутница, иначе она не доберется до места. Она хотела, чтобы ее сопровождала Берггольц… Вопросы эвакуации решались все там же, глубоко или высоко, что простым глазом не разглядеть. То, что Ахматова потребовала провожатую, упрощало вопрос. Но необходимо было согласие Берггольц».

Пришлось для сопровождения Ахматовой подыскивать другого человека, поскольку Берггольц после долгих раздумий отказалась. Можно предположить, что не простила Ахматовой безразличия к своей судьбе тогда, после ареста в 38-м. Однако, скорее всего, не сочла возможным бросить близких людей, бежать из родного Ленинграда.

После возвращения из Москвы проходит два тяжких месяца. Берггольц пишет стихи, работает на радио.

«У блокадного Ленинграда была своя богиня Сострадания и Надежды, и она разговаривала с блокадниками стихами. Стихами Ольги Берггольц».

Эти слова из «Блокадной книги» Алексея Адамовича и Даниила Гранина. А вот какие стихи Ольга Берггольц читала ленинградцам – несколько строк из её «Февральского дневника»:

Мы съели хлеб, что был отложен на день,

в один платок закутались вдвоем,

и тихо-тихо стало в Ленинграде.

Один, стуча, трудился метроном…

Здесь и в помине нет мыслей, которые преследовали её после освобождения из тюрьмы – о недоверии к власти, о палачах из НКВД. Всё стало несущественным, кроме одного – помочь ленинградцам выстоять и победить фашистов:

Мы будем драться с беззаветной силой,

Мы одолеем бешеных зверей,

Мы победим, клянусь тебе, Россия,

От имени российских матерей…

А в ответ шли письма от благодарных ленинградцев:

«Я лежу, ослабшая, дряблая, кровать моя от артстрельбы трясется, – я лежу под тряпками, а снаряды где-то рядом, и кровать трясется, так ужасно, темно, и вдруг опять – слышу ваше выступление и стихи… И чувствую, что есть жизнь».

 

Закончилась война, и «муза блокадного Ленинграда» вновь оказывается в опале. Стоило ей поддержать Анну Ахматову после известного постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» в 1946 году, как тут же нашлись желающие упрекнуть Берггольц в том, что присутствует пессимизм в её блокадных стихах, что есть элементы пошлости в одной из её поэм. Но к счастью, до серьёзных обвинений на сей раз не дошло.

Вернёмся к той статье Ольги Берггольц, которая была опубликована в 1932 году. Мне приходилось читать, что её гневный пафос, направленный против Хармса, это всего лишь следствие революционного романтизма юной поэтессы. Думаю, что это не совсем так – Берггольц стала убеждённой коммунисткой ещё до того, как вступила в партию, и даже несправедливый приговор, обида на мучителей, разочарование в людях, которые руководят страной, не поколебали её веры. Она работала для людей, и власть вынуждена была оценить подвижничество поэтессы – наградой стали орден Ленина, орден Трудового Красного Знамени и Сталинская премия.

В отличие от Ольги Берггольц, выросшей на берегах Невы, Николай Клюев не был сторонником большевиков, хотя принимал участие в событиях 1905 года и даже получил тюремный срок за агитацию крестьян против самодержавной власти. Сложившийся поэт к 1910 году, когда Берггольц только появилась на свет, в начале 20-х годов он был близок к левоэсеровской литературной группировке «Скифы». Изданные в 1912 году сборники стихов "Сосен перезвон" и "Братские песни" сделали Клюева знаменитым. Традиционный крестьянский уклад и православная вера – вот идейная основа его поэзии. К этому следует добавить непривычное для большинства мужчин пристрастие к представителям своего пола, что нашло отражение в его поэзии.

Трагическую роль в судьбе поэта сыграла вышедшая из печати в 1930 году книга Осипа Бескина «Кулацкая художественная литература и оппортунистическая критика», направленная против творчества нескольких поэтов, в том числе и Клюева. Вслед за этим на публикацию стихов поэта наложен был запрет. Солженицын дал такую характеристику Бескину: «принципиальный, идейный критик, литературный доносчик». Одно другому не мешает, и всё же Бескина отчасти оправдывает то, что он считал себя участником борьбы с врагами коммунизма – примерно те же побудительные мотивы были у Берггольц при написании статьи о Хармсе. Надо признать, что в дискуссиях любые выражения допустимы, кроме нецензурных, но тут ситуация особая – в период «обострения классовой борьбы» столь жёсткая критика могла привести к трагическим последствиям для «провинившихся» поэтов.

Зимой 1934 года Клюев был арестован по обвинению в «составлении и распространении контрреволюционных литературных произведений» и по решению суда сослан в Нарымский край. В первоначальном приговоре значилось «пять лет лагерей», однако наказание смягчили благодаря заступничеству Горького.

В ответ на вопрос следователя, каковы его взгляды на советскую действительность и отношение к политике коммунистической партии и советской власти, Клюев, если верить протоколу допроса, заявил:

«Мои взгляды на советскую действительность и мое отношение к политике коммунистической партии и советской власти определяются моими реакционными религиозно-философскими воззрениями».

В материалах дела приведены, в частности, такие стихи:

Скрипит иудина осина

И плещет вороном зобатым,

Доволен лакомством богатым,

О ржавый череп чистя нос,

Он трубит в темь: колхоз, колхоз!

Но основной причиной ссылки Клюев посчитал свою поэму «Погорельщина», которую некоторые чиновники восприняли как язвительную сатиру на коллективизацию – так он и написал своему приятелю, что на «Погорельщине» сгорел. Впрочем, есть и другая версия ареста:

Из протокола допроса Николая Клюева в ОГПУ:

Вопрос: К какому периоду относится начало ваших связей на почве мужеложества?

Ответ: Первая моя связь на почве мужеложества относится к 1901 г…

Гомосексуальные отношения ещё в начале прошлого века стали чем-то вроде модного увлечения среди творческой элиты. Считается, что помимо Клюева грешили этим и другие известные поэты – в частности, Михаил Кузмин и даже сам Сергей Есенин, у которого в то же время отбоя не было от жаждущих любви поклонниц. Чем объясняется тяга Клюева к мужчинам, не станем выяснять. Важно лишь то, что один из его учеников, поэт Павел Васильев, как-то в разговоре со свояком Иваном Гронским обмолвился о странном увлечении Николая Клюева. Надо иметь в виду, что к этому времени уже принят был закон, по которому мужеложество наказывалось лишением свободы на срок до пяти лет. Понятно, что старый большевик, ответственный секретарь «Известий» был возмущён безнравственным поведением известного поэта и, по словам Виталия Шенталинского, обратился к одному из руководителей ОГПУ Генриху Ягоде с предложением избавить советскую поэзию от чуждого ей элемента. Что и было сделано – для начала ограничились только ссылкой, а в 1937 году поэт был снова арестован и затем расстрелян.

Судьба не пощадила и невольного соучастника расправы над Николаем Клюевым. Павла Васильева не назовёшь автором доноса, однако в те времена слова нередко оказывались опаснее нагана и самого острого ножа. Ещё в начале 30-х годов ничто не предвещало будущих несчастий, поэт радовался жизни, влюблялся и писал великолепные стихи:

Прогуляться ль выйдешь, дорогая,

Всё в тебе ценя и прославляя,

Смотрит долго умный наш народ,

Называет «прелестью» и «павой»

И шумит вослед за величавой:

«По стране красавица идёт»…

Так идёт, что ветви зеленеют,

Так идёт, что соловьи чумеют,

Так идёт, что облака стоят.

Так идёт, пшеничная от света,

Больше всех любовью разогрета,

В солнце вся от макушки до пят.

Однако не дремали и противники «крестьянской вольницы». Достаточно привести названия статей главного редактора Изогиза Осипа Бескина, написанных в это же время: «Бард кулацкой деревни», «Кулaцкaя литерaтурa». Впрочем, в одной из своих статей в конце 1933 года Бескин отдаёт должное поэтическому дару Павла Васильева:

«Бросается в глаза огромная смелость, индивидуальная образность, свободное обращение с настоящей, материально ощутимой и всегда особенной плотью вещей. Его поэзия вобрала в себя ценнейшее наследие народного творчества… Перед нами, безусловно, большой поэт».

И вместе с тем, анализируя поэму «Соляной бунт», добавляет ложку дёгтя:

«Уж больно насыщено всё произведение любованием ядрёностью, "богатырской" силой, лихой разудалостью, крепостью домовитых устоев казацкой жизни… Образно-поэтическая акцентировка такова, что это "любование" подталкивает поэта на классово враждебные нашей революции позиции».

Такие «резкие удары критики» Елена Усиевич называла средством перевоспитания поэта.

В апреле 1933 года состоялось обсуждение путей развития советской поэзии в редакции «Нового мира». Вот отрывок из критического выступления Ивана Гронского:

«Возьмите творчество Клюева, Клычкова и Павла Васильева за последние годы. Что из себя представляет это творчество? Каким социальным силам оно служило? Оно служило силам контрреволюции. Это резко, это грубо, но это правда…»

Впрочем, Гронский выразил надежду на то, что поэт ещё способен «совершить прыжок в сторону революции».

Увы, Васильев не оправдал надежд, и летом 1934 года сразу в нескольких центральных газетах появилась статья Максима Горького «О литературных забавах». В ней были и такие слова:

«Жалуются, что поэт Павел Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин. Но в то время, как одни порицают хулигана, другие восхищаются его "кондовой мужицкой силищей" и т.д. Но порицающие ничего не делают для того, чтобы обеззаразить свою среду от присутствия в ней хулигана, хотя ясно, что, если он действительно является заразным началом, его следует как-то изолировать. А те, которые восхищаются талантом П. Васильева, не делают никаких попыток, чтобы перевоспитать его. Вывод отсюда ясен и те и другие одинаково социально пассивны, и те и другие по существу своему равнодушно "взирают" на порчу литературных нравов, на отравление молодежи хулиганством, хотя от хулиганства до фашизма расстояние короче воробьиного носа».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru