Придя к себе в комнату, я присел у окна. Вечерело. Горы – «престолы вечные снегов» – лоснились в шафранном зареве заката. Застыло дремали леса. Стекловидное око луны таинственно выглядывало из-за скалистых массивов. Землю облекали сумерки безмятежия… Удивительная тишина…
Долго я так сидел, забывшись взором и испытывая, как во мне протекают некие, – пока еще неявные, но явно благотворные, – преображения. Чудилось: пламень души, подернутый пеплом и тлевший под ним доселе, разгорается с новой, небывалой мощью. А когда ж очнулся от сей целительной грезы, глаза мои полны были слез, скатывающихся по лицу и на грудь ниспадающих… теплых слез душевного облегчения…
В ту ночь я не спал, витая между явью и сновидением, вновь и вновь переживая – в протяженных мгновениях этого неопределенного, а посему беспредельного состояния – впечатления минувшего дня; и чистый, глубокий голос Себастиана вещал во мне столь внятно, столь полнозвучно, что Морфею59, надо мной ворожившему, никак не удавалось его затушить, – ибо то был глас пробуждения…
Но внезапно я будто сорвался в черную пропасть, вмиг посреди смятенного морока действительности очутившись. Эвангел, аккуратно покачивая меня одной рукой за плечо, другой удерживал подсвечник, гулко разгонявший предрассветный сумрак окружения.
– Что такое? – встрепенулся я. – Себастиану хуже?
В ответ старец утвердительно потряс головой; блики пламени высвечивали в его глазах тревогу, подобно тому как безмолвные зарницы вспыхивают средь громовой пучины туч.
– Буду через пару минут, – заверил я.
Эвангел кивнул с признательностью, несколько разредившей тень его взволнованного лица, поставил свечу на стол и удалился…
Когда я прошел в покои Себастиана и к нему приблизился, он не уловил моего присутствия: веки были сомкнуты, и глаза под ними лихорадочно петляли. По всему его телу пробегали судороги, учащенно вздымалась грудь, трепетали губы. Но стоило мне коснуться разгоряченного лба, как очи Себастиана разомкнулись и с незамутненной ясностью в меня вгляделись.
– Деон… Эвангел не дал вам выспаться? – спросил он слабым полушепотом.
– Ваше состояние ухудшилось… – молвил я.
– Пожалуй, – согласился Себастиан, тяжко дыша. – Пока я владел собою, недуг не мог мной овладеть… но расслабление спустило его с узды…
– Позвольте дать вам опия в каплях, – предложил я. – Это снадобье облегчит ваши страдания и обеспечит крепкий сон.
– Нет, Деон, благодарю вас, – с твердой мягкостью отказался Себастиан. – Скоро я усну самым крепким сном, какого только можно пожелать. Ныне же мне необходимо пребывать в полном сознании… Эвангел, – обратился он к стоящему у изножья кровати старцу, – во сне я видел Лаэсия… Мы находились по противолежащие берега реки… то была необычайная река: вода ее темна и недвижна, и вместе так чиста, что чудилось, будто звезды, кои сплошь усеивают гладь, не отражаются в ней, но возлежат на поверхности… словно лилии ночные… И Лаэсий, раскрыв объятья, призвал меня перейти эту мистическую реку вброд.
Эвангел схватился левой рукой за сердце, а правую простер к Себастиану, точно моля не кидаться в стремнину.
– Я часто вижу сны, – бесстрастно продолжал Себастиан. – Но то был не простой сон… такая в нем заключалась явственность, какая не присуща самой реальности… Лаэсий сказал мне, что мое время пришло… что пора преодолеть водораздел вечности…
Эвангел склонил голову (безутешную покорность выражая).
– Помни, друг мой, – гласил Себастиан, – не то главное – сколько проживешь, но то – как проживешь. Я знал лишь благость умственного труда и нравственного просвещения, не ведая ничего, что могло бы отвлечь меня от моей экзистенциальной цели, отрешить от моей подлинной натуры, разобщить с моим логосом. Существование мое было недолгим, но обширной была моя жизнь, ибо оная измеряется не временем, каковое есть форма без содержания – душою, каковая есть содержание формы… «И как с пользой проведенный день ниспосылает здоровый сон, так плодотворно прожитая жизнь дарует мирную смерть»… Не Лаэсий обращался ко мне в сновидении – я сам – мой дух, себя познавший… моя воля… Я уверен, что готов восприять последнее откровение бытия – самый неразрешимый его секрет… (и, вероятно, оттого неразрешимый, что нет в нем никакого секрета)… – фантомный взблеск мелькнул в темных зрачках Себастиана. – Весь мой восходящий путь постижений вел меня к сему бездонному обрыву – космосу забвения, в который гляжу с замиранием, но без страха… Ибо я всегда помнил: искусство жить и искусство умирать – одно и то же искусство…
Эвангел стоял все также прямо и бесшумно. Он не плакал, не стенал; ни один мускул не дрогнул на его понуренном лице; смирно свисали руки.
– Послушайте, Себастиан, – сказал я с вескостью (себе внушить стараясь), – у вас нет достаточных оснований делать столь поспешные и столь категоричные прогнозы. Как врач могу заверить вас, что интенсивная лихорадка – это борьба организма, исход которой не предопределен заранее. И вам, будучи в расцвете лет, напротив бы, стоит полагаться на свои младые силы, нежели утверждать их обреченность.
– Вы не понимаете, Деон, – кротко возразил Себастиан (светлая улыбка брезжила во взоре, но лишь едва губ касалась, лик неизъяснимой трогательности исполняя). – Вы не способны сознать, что значит проводить дни и годы наедине с собой; в заповедной тиши непроизвольно, но неусыпно прислушиваясь к току жизни, через все естество проходящему… Мое изолированное развитие способствовало тому, что я, пожалуй, чрезвычайно тонко для человеческого существа постиг свой организм, бесперечь вникая в механизм его слаженных процессов… Сейчас я внятно чувствую, как с необратимостью истекает витальная энергия, и маятник жизнедеятельности методично умеряет свой ход. Но прежде всего: испытываю настроение неземного покоя и ублаготворения… Смирение… Освобождение…
С минуту, прикрыв веки, Себастиан молчал.
– Эвангел… – молвил он тихо (и притом громогласно). – Ты готов?
Немой старец поднял лицо, твердость взглядом выказывая.
Я пребывал в растерянности. За всю свою практику ни разу не довелось мне лицезреть, чтобы кто-либо признавал смерть с такой осмысленной решимостью, сорвав на подгнившем корню цветок надежды, последний лепесток коего обыкновенно опадает в тот самый миг, когда гаснет последний луч сознания. Я не ведал, что возразить, как опровергнуть спорную предрешенность, ибо не смел усомниться в самопознании Себастиана, точно так, как не смел в нем усомниться Эвангел. Мы непререкаемо верили этому исключительному человеку, поскольку мысль его, казалось, была чужда заблуждений, а слово не допускало неправды.
– Деон, – произнес Себастиан, сочувственно на меня глядя, – я неустанно сражался за жизнь – за свободу; но теперь, отстояв право быть человеком – исполнив свой личностный долг, мне следует сложить копья, дабы открытой грудью встретить неизбежное, как встречают желанное… А что может быть желаннее для живого существа, нежели абсолютные мир и покой?.. Я не говорю о презрении к смерти, – то значило бы презирать жизнь, – я говорю о готовности к ней, каковая есть стремление жить. Уверенный в своей смерти – уверен в себе – уверен в жизни своей. Но кто страшится небытия, тот страшится бытия, тот, невольник умирания, не уразумел, пределов добра и зла не познавши, что все необходимое по природе – благо. А дабы истинно понять это, дабы принять откровенно, должно вести разумную жизнь, свободе единосущную, кою в противном случае тоже невозможно благу сопричислить… Почему столь несправедливо рождение величают благословением и проклятием нарекают кончину? Ведь рождение человека, который в будущем не оправдает своей человечности, превратившись в чудовище, что изрыгает смерчи безумия, кровавый раздор и армагеддон разрушений несущие, скорее стоило бы именовать проклятием, равно как погибель его – благословением. Если же человек жил доброй жизнью, то добрым приличествует назвать и тот момент, когда он впервые узрел свет, и тот, когда он зрел его в последний раз; какова бы ни была смерть (за исключением, ежели ею наотмашь пресекается свершение насущного долга), коль добродетельный остался верен себе, она, своевременная, не причинит ему боли, не заронит в цельную душу ни страха, ни раскаянья, и мудрый предастся ей с тем же отдохновением, с каким встречает сон… Не по смерти обретает он заслуженное воздаяние – в самый миг ее; ибо, взяв все, что мог, все, что смог, оставляет, – не с равнодушием – с благодушием, без трепета – с верой, – ибо вольным отходит… умиротворенным… живым…
Произнеся заключительные слова, Себастиан перевел взгляд к окну, за которым в лилейной дымке, окутавшей горы, робко проявлялся розовеющий лик Авроры60; и после непродолжительного молчания едва слышно выдохнул:
– Светает…
И умолк в созерцании божественного явления…
– Сейчас я прошу вас обо мне не беспокоиться, Деон, – погодя покойно изрек Себастиан, мне в глаза убежденно воззрившись. – Мы увидимся с вами позднее; нужно время, чтобы превозмочь полонившую меня немощь и в должной мере возобладать над собою.
Видя, что я не решаюсь отступить, Себастиан молвил (с мирной непреложностью):
– Доверьтесь мне, Деон.
– Вы не желаете, чтобы я оказал вам помощь? – проговорил я сквозь стиснутую гортань.
– Желаю. Но не теперь… и не посредством врачебного искусства, – ответил Себастиан.
– Как скоро я могу прийти проведать вас? – спросил я, сдерживая вздох, подступивший к сердцу.
– Я дам вам знать… А пока мне бы очень хотелось (поистине важно для меня), чтобы вы прочли это… – Себастин слегка приподнялся и, взяв с прикроватной тумбочки свиток бумаги, перевязанный нитью, протянул мне.
– Конечно, – приняв тот, кивнул я.
– До встречи, Деон…
– До встречи, Себастиан…
Я вернулся к себе. Опустившись на стул у окна, отворил раму и, глотнув морозного воздуха, исторг выдох, обжигающий душу. Златая квадрига Гелиоса61 медленно воспаряла над горами, и алые кони, в нее запряженные, разгоряченно мчась, отбрасывали на склоны пурпурные тени, под коими истаивал туман ночи.
«Неужели Себастиан желает, чтобы этот рассвет стал для него последним? – смятенно размышлял я. – Почему он отказывается бороться со смертью и не дозволяет мне вмешаться – постараться спасти его? Что делать? Как внушить ему обратное? Коим образом направить его волю в иное русло?.. Но имею ли я право перечить утвержденному им решению, навязывать то, что он не почитает для себя надлежащим? Разве в моих силах сдвинуть гору здравой непоколебимости сего человека? Разве способен я прозреть до самой абиссали океан его духа?..»
Из груди моей изошел незвучный, протяжный стон; беспомощно опустилась голова. Тут я вспомнил, что, едва сжимая, держу в руке свиток, данный мне Себастианом. Я аккуратно снял нить, тот скреплявшую, и, развернув листы, исписанные изумительным каллиграфическим почерком, всем сознанием погрузился в чтение:
«Каждый человек – история. Прослеживание жизненной фабулы, называемой судьбою, позволяет диахронически рассмотреть события, суждения и поступки, которыми выписана личность, и тем самым постичь суть оной. Вы познакомились с Эвангелом, но не узнали его. Поэтому я решил, что с моей стороны будет правильно должным образом представить вам своего доброго друга и отца, поведав трагическую историю его становления. Мое повествование будет базироваться на подробных воспоминаниях Эвангела, записанных им после того, как Лаэсий обучил его грамоте; однако конспектировать я буду по памяти, ставя своей целью дать сжатый, но емкий и достоверный пересказ, придав изложению упорядоченную структуру, каковой лишены разрозненные записи Эвангела.
Эвангел родился в предгорном поселении наподобие Амвьяза, у северной оконечности страны. Родители его – зажиточные крестьяне – занимались земледелием и животноводством. Он был старшим ребенком в семье, имея брата на два года младше. С юных лет дети служили подспорьем родителям в помалу разраставшемся хозяйстве, а посему их образование, как дело бесперспективное, не пошло дальше начальных уроков грамматики и арифметики у сельского пастора: братья с трудом могли читать по слогам, писать же не умели вовсе.
Возмужав, Эвангел женился на одной из местных девушек – легкого и простодушного, а вместе серьезно-рачительного нрава. Они выстроили себе уютный дом на околице деревни, подле вечнозеленой хвойной рощицы. В первый же год брака у них родился сын, который привнес в их и без того идиллические взаимоотношения еще большую близость, нежность и отраду. Характер у Эвангела был кроток и любвеобилен; его дух по своей предрасположенности, подкрепляемой безыскусным религиозным благочестием, неуклонно тяготел к добру и правде, сторонясь сомнительного и дурного. Эвангел желал одного: покойной честной жизни в семейном кругу. Но рок судил иначе.
Не прошло и трех лет с той даты, как Эвангел справил свадьбу, когда нежданно началась война, ныне известная под заглавием «Война славного начала». Король, вознамерившись возвратить господство над исстари спорными северными провинциями, утраченными в неудачное царствование его отца, объявил тотальную мобилизацию: наряду с тысячами молодых крестьян, вербуемыми по всей стране, двадцатиоднолетний Эвангел и его девятнадцатилетний брат оказались приневолены вступить в ряды «Непобедимой Армии» генерала Аполинара Громовержца, и под стягом гения сего выдающегося полководца, не ведавшего поражений, оставить родное селение, покинуть своих близких – враз расстаться со всем, что дорого сердцу (и, весьма вероятно, навсегда).
Стратегия генерала Аполинара была стратегией «молниеносных атак», как сам он их называл, делая акцент на слове «молниеносный», поскольку этому приземистому, к той поре порядком располневшему, но бессменно бравому и энергичному командиру на величавом белом коне, Пегасом нареченном, очень уж нравилось уподоблять себя Юпитеру, а свое главное оружие – артиллерию – огненным перунам. И солдаты в действительности почитали пафосного генерала за некое божество, отчего и получил он свой агномен62 «Громовержец». Таким образом, человек сей – выходец из мещанского сословия, но по-дворянски гордый и честолюбивый, который, со скромного чина канонира вскачь прорываясь по карьерной лестнице к самой ее вершине, не будучи еще и тридцати пяти лет, занял пост главнокомандующего, навеки оторвавшись от своего прошлого «сына портного», под стать тому, как Вильгельму Бастарду удалось войти в историю под именем Вильгельма Завоевателя63.
Лишь немногие не соразделяли всеобщего восхищения (до одержимости подчас доходящего) чудотворной иконой победоносного военачальника; блистательный ореол славы, того венчавший, виделся этим немногим кровавым заревом, а его многочисленные победы – неискупимыми преступлениями. Одним из таких инакомыслящих, чье сердце не билось в такт военным барабанам, являлся Эвангел. Он не мог осознать, в силу каких резонов людям, друг друга не знавшим и не сделавшим друг другу ничего плохого, надлежит биться насмерть. По какому праву единицы власть имущих распоряжаются жизнями тысяч подданных? Почему амбиции немногих губят настоящее многих?.. Он не хотел уходить на чужие территории – он хотел оставаться дома; он не желал брать в руки ружье и саблю – он желал орудовать лопатой и граблями; для него отвратительно уничтожение – для него благостно созидание; ему не нужны лихие «подвиги» и ратная «слава» – ему нужны добросовестный труд и бестревожный покой; не любо ему взирать на то, как генерал чинно гарцует меж подтянутых строев – ему отрадно любоваться своей милой женой и малюткой-сыном. Вся его мирная, беспечальная жизнь была у него насильно отнята: дабы он сделался захватчиком и убийцей; дабы он безвольно служил пушечным мясом; дабы, вместо того чтобы засевать вспаханное поле злаками, он сеял разрушение на полях баталий – из служителей Цереры64 перешел в ликторы65 Марса66 («Перекуйте орала ваши на мечи и серпы ваши – на копья»). «Безумие!» – бесперечь оглашал немой крик сознание Эвангела, неуемным бураном надрывая грудь. И что за ужас, и что за сокровенную боль он испытал, когда на плацдарме священнослужитель освящал воинское оружие, как прежде у божьего алтаря на мир и любовь освящал смиренные души… Эвангела казнила сама мысль причинять вред людям, но на войне одно внеморальное правило, один беззаконный закон, одна антифилософия: убивай или будь убитым, – один нечеловеческий инстинкт. С каким облегчением принял бы Эвангел смерть – только бы не стать частью сего кошмарного действа – только бы отречься «причастия зверя»; но он не смел, ибо жизнь его принадлежала избранной им супруге и их сыну, которым Эвангел дал клятвенное обещание вернуться. И вот он вынужден творить зло во имя блага. Что может быть сего прискорбней?..
[In verba magistri («словами [моего] наставника»): «Война – это явление, бесспорно заслуживающее наименования варварства, поскольку суть то, на чем строятся отношения дикарских сообществ (то есть таких, у которых нет ни прописанного законодательства, ни политико-социальных институтов, и чья примитивная этика зиждется на алогистическом базисе обычая и культа); но война между цивилизованными – просвещенными – нациями уже не может, по справедливости, называться «варварством», ибо сия дефиниция будет в отношении таковой – эвфемизмом».]
Между тем ход кампании осуществлялся по заданному сценарию, и даже превосходил возложенные ожидания. Армия под вдохновляющим командованием генерала Аполинара Громовержца продвигалась с поразительной стремительностью, давая сокрушительные бои противнику, один за другим захватывая укрепления и подчиняя населенные пункты: «Veni, vidi, vici!» («Пришел, увидел, победил!»). По истечении без малого трех недель с начала вторжения вся четверть века назад утраченная территория была оккупирована (или как предпочитали выражаться – эмансипирована). Генерала Аполинара воистину боготворили: в честь его свершений давались придворные пиршества и по всей стране организовывались народные гуляния, сочинялись дифирамбы, пелись баллады, проводились молебствия, в ночное небо оглушительно взмывали салюты, затмевавшие собою звезды. Громовержец грезился необоримым героем, чуть ли не полубогом сродни Ахиллесу. И ему не составило труда убедить правительство продолжить войну, на волне успеха бурным валом хлынув вглубь вражеских владений до самой столицы, дабы увенчать августейшую главу короля второй короной, а свою собственную – лаврами бессмертия (хотя, как свидетельствуют хронисты, в тайне Аполинар тщеславно зарился на оба означенных трофея: «Quod nihil illi deerat ad regnandum praeter regnum» («Ибо недоставало ему для царствования лишь царства»)).
Генерал разработал тщательный план наступления, долженствующий в самые краткие сроки привести его к абсолютному триумфу. Были учтены все веские обстоятельства, продуманы многочисленные потенциальные проблемы; и только один фактор оставался вне стратегических соображений Аполинара Громовержца – Фортуна.
Однако, как казалось, сия двуличная богиня и не помышляет прекращать сопутствовать своему фавориту, словно бы заслоняя его эгидой67, гонящей неприятеля вспять. Успех за успехом, победа за победой – таков был предначертанный удел генерала Аполинара и его верных войск.
Однажды после осады и взятия очередного города, ужиная в тамошней ратуше в собрании своих приближенных – своей «свиты» – своего «пантеона» – генерал произнес следующую роковую фразу (впрочем, с лукавой ухмылкой и торжественно занесенным над головой бокалом): «Я так удачлив, друзья мои, что, право же, начинаю страшиться собственного счастья! Как бы сами боги не позавидовали мне, как некогда позавидовали они Поликрату68!» Один из офицеров воскликнул: «Так умилостивим же небожителей!» – и выплеснул вино из своего бокала на пол69. Подняв одобрительный смех, остальные последовали его примеру. Лишь Громовержец, как и подобает божеству, самодовольно принял возлияние («Сила его – бог его»).
Рядовым солдатам было не до веселья. Поход длился четыре изнурительных месяца. Грянули осенние холода. Утолив голод скудным пайком, солдаты дрогли в палатках, стараясь уснуть на сырой, студеной земле, покуда снаружи заунывно скулил ветер. Многие гадали о своих многодетных семьях, на произвол судьбы брошенных, терпящих нужду и голод, или вспоминали товарищей, в недавних баталиях павших. Эвангел потерял младшего брата; но в отличие от большинства горюющих, он не свирепел на врагов, поскольку понимал: «враги» – это они – армия Аполинара – захватчики; ибо единственная правая война, – коли вообще позволительно называть насилие правым, – это оборонительная война, либо освободительная. Не скорбь по убиенному брату лишала Эвангела сна, терзала надорванное сердце, но скорбь по давеча убитому им, Эвангелом, юноше, окровавленный призрак кого стоял у него в застылом взоре. Сей юноша был не первым, чью жизнь по вынужденности пресек Эвангел, но он был первым, кто, умирая, смотрел ему прямо в глаза, и в чье убийство Эвангел не мог – не смел – не поверить… То случилось в разгар жаркого боя, когда армии сошлись врукопашную. Беспорядочно – налево и направо – разили лезвия, сыпались искры, хлестала кровь, летели отрубленные конечности и головы; спереди напирал враг – сзади теснили свои. И в этом людском месиве, в этом безвидном хаосе, взгроможденном из нечеловеческих криков и воплей, диких телодвижений, лязга стальных клинков, ружейных залпов, грохота орудий, взрывов шрапнели, разметающих землю в клочья и в куски тела солдат, Эвангел лицом к лицу столкнулся с прелестным юношей (казалось, ему не было и восемнадцати), в чьих голубых зрачках, страхом мятущихся, брезжил отблеск невинности; на несколько секунд два молодых человека, обреченных к непримиримой, смертельной вражде в силу разной расцветки униформы, замерли в неопределенности; но вот правая рука юноши нерешительно подалась назад, совершая замах, дабы упредить который, Эвангел, зажмурившись, сделал отчаянный выпад и вонзил сабельное острие в горло нежеланного противника («Ибо все, взявшие меч, мечом погибнут»). Тот, обронив свой клинок, схватился за руки Эвангела, судорожно сжимавшие обагренную рукоять, и беспомощно опустился на колени; из раны его, жутко клокоча и пенясь, плескала кровь. Юноша неотрывно взирал на своего палача, впивался ему в глаза меркнущим взглядом, но без злобы, без осуждения, а с каким-то запредельным сожалением, с какой-то непостижимой тоской, будто отходя во Вневременье он различал горести грядущего и преисполнялся скорбного всепрощения…
Будучи в описываемую пору человеком глубоко религиозным, Эвангел свято верил, что Бог не попустит свершиться нечестивым замыслам государя: сделать другой народ своими рабами, – но истребит оны намеренья карающей десницей возмездия, как в старину наслал Он казни египетские70. Сия неотвязная мысль внушала Эвангелу покаянное утешение и вселяла мятежный ужас.
Надвигалась зима. Генерал Аполинар все упорнее торопился вперед, игнорируя истощенность солдат, нехватку продовольствия (поскольку враг активно применял тактику «выжженной земли»), неудовлетворительность экипировки и острый дефицит фуража, приведший к повальной гибели лошадей. «Для воина главное – боевой дух, – невозмутимо возвещал Громовержец. – Боевой дух моего войска – Я. Покуда я на коне, на ногах будет войско» (также, известно, он любил говаривать: «Стадо оленей во главе со львом грознее, нежели стадо львов во главе с оленем»). С самого старта войны Аполинар рассчитывал на генеральное сражение, коего командующие неприятеля умело избегали, продолжая слаженное, хладнокровное отступление да стягивая воедино свои армии, тогда как генерал лелеял настичь и разбить их поодиночке. Между тем арьергардные бои велись с переменным успехом («Я слишком велик для мелких стычек!» – бушевал, меча искры из глаз, Громовержец); в то время как селяне, уничтожая посевы и уводя скот, во множестве уходили в леса и горы, где сформировывали партизанские отряды, нешуточно вредившие оставленным гарнизонам, на подмогу которым приходилось отсылать подкрепления. Кроме сего, одна за другой возникали проволочки: то запаздывал подвоз провианта, то дождь размывал дорогу, затрудняя передвижение, то враг чинил различные помехи, дабы задержать и деморализовать полки Громовержца.
Но когда Аполинар зашел фатально далеко, для противника пробил час сосредоточить основные силы и дать наконец решительный отпор.
Генерал же до того свято доверялся своей счастливой фортуне, никогда его всерьез не подводившей, что, дабы поскорее миновать территории, каковые отделяли его от заветной цели, он, вместо избрания окольного, но торного маршрута, порешил ринуться форсированным маршем напрямую – через лесистую и болотистую местность, пренебрегая существенной опасностью, какой чреват был данный переход. Аполинар жаждал «исторического подвига». «Мы двинемся столь молниеносно, что враги, вовсю занятые охраной больших трактов, даже не успеют опомниться, как, проскочив сию глушь, мы окажемся в выигрышном положении (не так ли Великий Александр, пересекши безводную пустыню, застал врасплох беспечных маллов71 у самых стен их города?); тогда им лишь слезы лить останется, что, не успев нас подловить, они сами попадут в наши клещи!» – императивно заявил Громовержец в ответ на робкие сомнения своих советников, присовокупив напоследок: «Риск – суть войны и ее ключевое оружие. Внезапность – величайшее преимущество. Тому, кто боится рисковать, лучше бесславно тягать плуг в холщовой рубахе, нежели носить мундир и эполеты – знаки доблести. Ганнибал тоже рисковал, переходя через Альпы (не деревья – скалы свергая на своем пути!), но битва при Каннах72 с лихвой окупила все преодоленные им препятствия: ни до, ни после не знал могущественный Рим столь сокрушительного поражения!» Шквалом аплодисментов поддержал старший офицерский состав пылкую речь своего непогрешимого вождя. План был единогласно принят. Но над лучезарной головой генерала Аполинара Громовержца уже собирались грозовые тучи.
Первые два дня перехода прошли как нельзя лучше: почва была суха и устойчива; дивизии продвигались слаженно и скоро; разведчики докладывали, что присутствие неприятеля по периметру не замечено; на небе не было ни облачка. Но на третий день в два часа пополудни нежданно пробил крупный льдистый град, после которого до самого заката дождь то унимался ненадолго, то разражался вновь. Ночь была очень холодной, в промозглом воздухе стояло гнилостное зловоние болот. К утру многие солдаты слегли с лихорадкой и грудным кашлем. Генерал Аполинар дал распоряжение безотлагательно продолжить путь: пусть те из больных, кто могут идти или держаться в седле, перемещаются собственным ходом, те же, кому совсем худо – укладываются в телеги. На протяжении изнурительного дня передвижения по мокрому и вязкому бездорожью (в грязевых топях коего, солдаты, случалось, теряли свою обувь) хворь все пуще распространялась, охватив к вечернему бивуаку едва ли не четверть армии. Генерал также испытывал недомогание, при этом артистично демонстрируя всем своим видом, что оно налицо, но ничуть его не заботит, – ведь вообще не отличаясь завидным здоровьем или дюжей физической силой, Аполинар с дебютных ступеней своей военной карьеры подражал exempli gratia («в качестве примера») Цезарю, который, как известно, будучи весьма хилым по конституции, являл легионам эталон выносливости и отваги, черпая неистощимую энергию в собственном честолюбии.
В первой половине следующего, четвертого, дня перехода, – когда с самого рассвета в мрачной атмосфере, тревожно шелестя листвой, витало дурное предчувствие «затишья перед бурей», – зловещим воем поднялся ураганный ветер, заставляющий гнуться и стонать деревья, а следом грянул ледяной ливень, со снегом смешанный. Солдаты едва могли продвигаться: шторм бил в грудь и сек лицо, затуманивал влагой глаза; лошади громко ржали в беспокойстве, плохо слушаясь наездников; пушки и обозы увязали в размокшем торфе. Началась суматоха. «Вот оно – близится! – возгласил в душе Эвангел, от суеверного ужаса сотрясаясь. – Кара Господня!» («В вихре и в буре шествие Господа»). Генерал отдал приказ остановиться. Истекло свыше часа, покуда сей катаклизм помалу унялся. Под гнетущей моросью измаянные, продрогшие, хворые полки возобновили ход, ввиду стесненной местности перемещаясь неприемлемо растянутым строем; туман сгустился такой, что видимость простиралась не дальше чем на три шага («Нечто мистически-страшащее призрачно реяло в удушливом воздухе»). Однако по заверениям проводников: еще до наступления сумерек они должны были наконец достичь открытой территории. Как вдруг с левого фланга, где ландшафт покато возвышался пространным лесистым холмом, раздались пушечные залпы – массированный огневой вал. Армия генерала Аполинара угодила в засаду (позднее генерал узнает, что поспей он всего восьмью часами ранее, – а так бы оно непременно и было, не воспрепятствуй тому погода, – его дерзкому маневру ничто бы не угрожало). Канонада ни на минуту не смолкала, подрывая шеренги снарядами, изрешечивая картечью или обваливая на них сломленные деревья; взвихренные комья земли черным, тяжелым градом обрушивались на головы живых и погребали останки мертвых. Солдаты колыхались в панической растерянности. Кони резво вставали на дыбы, опрокидывая всадников. Артиллерия – первостепенное оружие Громовержца – была дестабилизирована, бесполезна. Вдали сквозь едкий пороховой дым стало различаться движение – спешно разраставшаяся темная масса. Вскоре отчетливо донеслась команда «Пли!» – бесперебойной дробью загремели ружейные выстрелы. Эвангел, выронив из рук карабин, стоял как вкопанный и сипло молился. Сослуживцы подле него, трепещуще целясь наугад и подстреливая зачастую своих же, один за другим падали наземь. Между тем силы арьергарда, находящиеся вне обстрела, начали самовольно ретироваться. Горнист играл перестроение. В этот момент с тыла ударила вражеская кавалерия, учиняя беспощадную сечу. С непокрытой головой объезжал Громовержец смятенные ряды на своем Пегасе, средь чадного сумрака белоснежным пятном мелькавшим, призывая солдат собраться с мужеством да не посрамить воинской чести. «Ваш генерал с вами! – взывал он, тщась перекричать вопли отчаянья. – Мы победим!» Но никто ему теперь не верил. Все обращались бегством, безумным страхом гонимые, – кипящий, неконтролируемый водоворот паники. Под слепым табуном сапог и копыт глухо стенали раненные, что корчились в предсмертной агонии иль исступленно ползали в залитой кровью грязи. Сбитый с ног рассыпа́вшимися в разные стороны солдатами, Эвангел внезапно опомнился (или, что вернее, дался всеобщему помешательству) и по примеру остальных опрометью метнулся прочь. Дальше он ощутил лишь оглушительный миг взрыва: нахлынувший тайфун мрака с адским ревом поглотил его во мгновение ока…