С минуту мы безмолвствовали.
– Деон… хочу просить вас… – при явной, а потому откровенно милой застенчивости произнес Себастиан, – если, разумеется, вы не против… для меня действительно важно, чтобы вы рассказали о себе… чтобы я имел возможность лучше узнать вас…
– Конечно, – бодро изъявил я согласие, думая приободрить тем Себастиана. – Пусть скромная биография моя отнюдь не сходственна увлекательно-назидательным жизнеописаниям Плутарха, полагаю, мы все-таки сумеем извлечь из нее стоящие выводы, – ведь не только вам будет, смею надеяться, небесполезно ознакомиться с моей «историей», но также и мне целесообразно послушать себя, поскольку в водовороте повседневной деятельности, перемежающейся бытовыми заботами или редкими часами отдохновения, едва ли возникает активный помысел обозреть чреду минувших дней, звено за звеном восстанавливая цепочку событий, приведшую к тому, кто ты ныне есть; а между тем таковой анализ, – можно утверждать с определенностью, – исключительнейшим образом положительно сказывается на самопознании.
Что ж, начну, как полагается, с самого начала… – произнося сию вводно-бестолковую реплику, я ощущал, что несколько робею с непривычки о себе распространяться, но чем более впоследствии вдавался я в воспоминания, благодарно-внимательным взором Себастиана обогреваемый, тем менее памятовал о себе настоящем – тем естественней и привольней струилась моя речь. – Я родился двадцать восемь лет тому назад и был (да и остался) единственным ребенком в семье. Мой отец – высокопоставленный банковский служащий, неподдельно гордый своим солидным положением, а посему изначально желавший, чтобы и я последовал его достохвальному примеру («по отцовским стопам»). Часто, мальчиком, водил он меня к себе на службу, чая с ранних годин привить мне авторитетное представление о банковском деле и eo ipso («тем самым») возбудить симпатию к оному. Но как это нередко случается между родителями и детьми – судьба строптиво двинулась не по намеченной колее. Все то, что наблюдал я в банке, удручало меня и отвращало: длинные, скисше-нетерпеливые очереди клиентов; снующие туда-сюда высокопарные господа-сотрудники в строгих, придающих угловатость движениям костюмах; вороные спины клерков, сгорбленных за писчими столами, громадные кипы бумаг с нескончаемыми, головокружительными столбцами цифр, гипнотически-несмолкаемый скрежет перьев да периодические покашливания в гробовой, стылой тиши, – уйма прозаичного пафоса и никакой поэзии. Мне же, согласно моей натуре, хотелось чего-то совсем иного: куда ярче, вольнее, живее, возвышенней… Я мечтал о чем-то Прекрасном…
Вначале (лет, пожалуй, тринадцати) я решил сделаться поэтом и с легкой руки сочинял множество стихотворений, каковые, не успев просохнуть, чудились мне восхитительными шедеврами расцветавшего дарования. На ажиотаже я бросался декламировать их всем, кого близко знал, удостаиваясь более или менее поощрительного внимания (что называется: «на отвяжись»). Однако унылая натянутость похвал друзей и родственников чутко ощущалась мною, и по прошествии немногого времени я разочаровывался в своих непризнанных творениях, уже стыдясь читать их не то что посторонним, но даже самому себе (хотя, быть может, стихи мои не были так уж плохи, а попросту никому не интересны). Потом я вознамерился стать художником, но в сем искусстве, требующем обстоятельной подготовки, успехи мои оказались не в пример посредственнее (по крайней мере мне было проще в этом удостовериться, как людям вообще проще постигать визуальное), посему довольно скоро я от живописи почтительно (и, само собой, несколько обиженно) отступился, так и не создав ни единого мнимого шедевра. С музыкой, увы, тоже не сложилось: со своего первого занятия фортепиано, куда (после долгих уговоров отца оплачивать мне обучение) направлялся, точно на праздник, я вышел озадаченным и подавленным, поскольку инструмент показался мне чрезвычайно трудным в освоении, а нотная грамота – непонятной, эзотерической; в довершение всего, учитель был хмур, надменен, нуден, раздражителен (будто набивая себе и своему мастерству цену, – понеже отец, считая музыку чем-то бестолковым, нестоящим, подыскал кого подешевле), да к тому ж сей «маэстро» (явный алкоголик) неопрятен был и нечистоплотен, как и самая его неприютная обитель, где давал он частные уроки, второй из коих оказался для меня не лучше, а на третий, дивясь (вернее – ужасаясь), как это возможно нечто общее между прекраснейшим искусством и сим гадким типом, я предпочел не являться… Короче говоря, один за другим увлекали меня разномастные замыслы, которые отец мой брезгливо нарекал блажью, и которые рано или поздно сам я принимался воспринимать за пустые причуды. Таким образом, до пятнадцати лет, когда уже вплотную близился момент избрать свое призвание, я все никак не мог определиться, серьезно рискуя, не разрешив в срок сию апорию26, угодить в отцовские силки. И вот, нежданно произошло решающее событие…
В ту пору у меня был лучший друг, мой ровесник; однажды на исходе лета (при пришествии первых – тревожно-умиротворенных – дуновений осени) мы с ним дотемна загулялись за городом; поднялся промозглый ветер, следом хлынул ледяной ливень; пока мы добрались до своих домов – вымокли до нитки и продрогли до костей. Вестимо, оба простудились. Я провел в постели дня четыре и, совершенно выздоровевший, полный рвущихся на волю сил, поспешил проведать друга, инфантильно полагая разумеющимся, что и он уже вдосталь окреп и готов к новым приключениям. Когда же его матушка, показавшаяся мне печальным приведением той, какой я ее знал, сопроводила меня в зашторенную, сумрачную комнату, то я, будучи в некоем отуманенном замешательстве, не сразу набрался духу признать покоящийся на белесом пятне подушки иссера-желтый страдальческий лик, венцом слипшихся волос окаймленный. В лихорадочном потрясении взглянул я в безутешные глаза его матери и засим пристыжено, – ибо мне стало до глубины объятой трепетом души стыдно, что я здоров и бодр, – подступил, точно б покаянный преступник, к одру своего несчастного больного друга. Я спросил его: «Как ты?» И в ответ с тихим усилием он вымолвил, что неважно… В отрешенно-скорбных глазах его – с повергающей ясностью узрел я – зловеще зияло доселе мне неведомое жерло смерти. Разразившись слезами и чувствуя, что не могу сего стерпеть, обуянный паническим припадком я выбежал вон.
Несколько дней провел я в неотступной прострации; терзаемый кошмарами наяву и во сне, почти не спал, и кормить меня приходилось с принуждением. Как вдруг к нам в дом явилась младшая сестренка моего друга, – по коему я скорбел, будто по уже почившему, в любую минуту ожидая весть о кончине его, – и с внезапной радостью пригласила она меня в гости. Принимая лекарства, выписанные иным врачом, что заместил предыдущего, и держась режима, им назначенного, друг мой быстро (чудодейственно) пошел на поправку и пребывал ныне в куда лучшем здравии и настроении. С воскресшей улыбкой порозовевших уст приветствовал он меня (точно затлевшаяся лампа его души возгорелась с новым жаром), и в последующий час мы зачарованно строили планы на остаток каникул.
И тут, дабы проведать своего юного пациента, прибыл тот самый чудесный доктор. Лишь завидев его высокую, статную, величавую фигуру и осиянное спокойствием благородное молодое лицо, – словно предо мной предстал паладин из баллады, – я воспылал вдохновенным благоговением. Чудилось, что с приходом сего «Героя Жизни» повеяло теплом, и светлой прозрачности преисполнился пасмурный воздух. Когда же, позволив мне присутствовать, доктор проводил осмотр и мерным бархатистым голосом задавал другу вопросы касательно самочувствия, а тот, отвечая, глядел на него с невыразимой признательностью и безграничным пиететом, как на всеблагого спасителя, я, озаренный чудом добра, наитивно принял свое призвание… свое Предназначение… Полагаю, вы догадались, что этим необыкновенным врачом был не кто иной, как доктор Альтиат.
– Да… – опустив веки, улыбчиво прошептал Себастиан. – Я вижу его… Прошу вас, продолжайте…
– Узнав сверх того, что доктор Альтиат наравне с врачебной практикой занимается преподаванием, я принялся тактично склонять свою матушку к тому, чтобы она повлияла на отца, и он дозволил бы мне поступить в медицинский лицей (надо пояснить, что, помимо профессиональных интенций на мой счет, наличествовало и побочное осложнение: отец отличался завидной крепостью организма (по всей видимости, в силу своей педантичности, каковая относительно житейских привычек доходила у него едва не до ритуальной скрупулезности), а посему питал к докторам, – в чьих услугах никогда всерьез не нуждался, уповая, чтобы так оставалось и впредь, – мнительную неприязнь). Матушка поначалу встретила в штыки мою «негаданную затею», находя врачевание ремеслом в высшей степени противным, скверным, макабрическим, и пыталась отвратить меня от него такими неделикатными словами, как кровь, желчь, судороги, стоны et cetera («и так далее»); а один раз, бледнея в лице, даже отважилась изречь самый страшный довод – неизбежное и многократное лицезрение смерти, «когда буквально ощущаешь на себе ее стынущее дыхание». Но я невозмутимо выказывал полнейшую решительность и был готов во что бы то ни стало отстаивать свою мечту до победного конца. В итоге матушка сдалась, как скоро (после ряда осад) мне удалось инспирировать ей, что искусные врачи – люди респектабельные и состоятельные, – а я, при своем великом рвении, всенепременно добьюсь в избранном мною деле больших успехов и славного общественного статуса удостоюсь; меж тем как в банке, ввиду моей апатичности к этому поприщу, мне сулит до самой пенсии оставаться каким-нибудь захудалым счетоводом… Итак, вместе мы аккуратно подступились к отцу…
Он рвал и метал. Чего и следовало ожидать. С багровым презрением, как саблей рассекая воздух указательным пальцем и прыща кипящей слюной, отзывался отец о докторах – поголовно «садистах» и «шарлатанах», кои, по его слову, либо обхаживают чернь в замшелых клиниках, либо бегают по частным домам, что «аптекарских рецептов почтальоны». «Когда человек болен – то бишь находится в дрянном состоянии, тогда-то врач для него, бесспорно, царь и бог! – разводил рацеи отец, драматично- досадливо размахивая правой рукой, с левой, за спину чинно заложенной. – Ну а когда у человека все в порядке, когда он полон сил и благоденствует – то бишь находится в превосходном состоянии, то кто для него этот самый врач? Кто? Скажите-ка мне на милость?! Кто же? Никто! Вот кто! Никтошечки никто! И баста!.. Другое дело банкир… – при сих словах отец, словно бы произнося их он вдыхал мирру, моментально умиротворялся, опускался в кресло и с чу́дной благостью, цветущей во взоре, закидывал ногу на ногу. – Тут все иначе… – раскрыв свой серебряный портсигар, убежденно закуривал он. – Тут все, я бы сказал, несравненно иначе… – молвил неспешно, паточно-тягуче (точно б смакуя каждое слово). – Когда человек в нужде, банкир для него – луч надежды во тьме долговой ямы; когда преуспевает – сподвижник и опора! Вот солидная, досточтимая профессия! Вот чем живет и дышит здоровый мир!.. Кто там из древних мудрецов заявил, что деньги – это жилы всего сущего?! Кто бы ни был, а был-таки прав! Чертовски прав! Кто ж посмеет с тем поспорить? Кто ж тут дельно возразит? Без денег в этом мире делать не-че-го! Без денег нет ни счастья, ни свободы, ни удовольствий, ни просвещенности, ни покоя, ни уважения, ни любви! Словом, не бывает без денег достойной, нравственно-опрятной жизни! – изрек отец сентенциозно, ус покручивая. – Человек, коли у него за душой ни гроша – дикий, омерзительный зверь – вшивый пес дворовый, ни на что не годный, никому не нужный и кем хочешь третируемый, а никак не порядочный представитель цивилизованного контингента, каковым ему надлежит быть. «Лишь осел золоту солому предпочтет», – корректно зарегистрировано стародавней поговоркой. Так и выходит, что деньги везде и во всем, что они, как связующие жилы, по которым циркулирует ток действительности. А ежели деньги – жилы всего сущего, то банк, вне сомнений, – сердце и разум. Вот оно как! Вот каково положение банковских сотрудников! Вот какова беспримерная ценность их достославной миссии! Мы – жрецы златого тельца, – заявляю я гордо, – единственного бога, которого можно воочию узреть и пощупать, единственного бога, творящего подлинные чудеса, единственного бога, пред которым всяк и каждый преклоняет колена иль хороводы пляшет, и которого ни один блажной еретик-фанатик, болезнью Святого Франциска27 прокаженный, что бы он там не морализировал зычно о «пагубе богатства», не дерзнет-таки отрицать! Ибо это такое божество, которое ни где-то якобы посиживает себе извека на облаке да тайком за нами наблюдает, что-то там, дьявол его разбери, промышляя, а такое божество, которое прямо здесь – среди нас, такое, с которым мы всякий день соприкасаемся, о котором всякий день думаем и на которое всякий день молимся – божество материальное, как и мы сами. Всесильный Зевс с златою цепью28! И не дурак был старик Гомер, вручая Вседержителю бразды из столь мягкого металла, – ибо деньги решают всё: «Pecunia obedient omnia» («Деньгам все повинуется»). А что же делаем мы, финансовые служащие? Контролируем сего «Отца смертных и бессмертных», иначе ведь Он шутя опрокинет землю вверх тормашками!.. Вот послушай-ка правдивую оказию. Заявился, значит, однажды Манса Муса, богатейший человек в истории, с караваном груженных золотом верблюдов в Каир, да принялся щедрой рукою раздавать свои капиталы налево и направо (что называется, «сорить деньгами» безбожно). И чем же сие непомерное «излияние великодушия» обернулось? Потопом! Бедственным потопом! Многолетним обвалом рыночной экономики! Так-то вот! Мир держится на деньгах, тогда как деньги держатся банковской системой – Олимпом благоденствия… А теперь узри великие деяния сего столь же могущественного, сколь и древнего Бога, чью неисповедимую мощь мы должным образом регулируем. Именно благодаря Нему рационально устроен мир, у людей есть работа, есть кусок хлеба и крыша над головой, есть досуг и безопасность, – поелику именно Он – несущий столп закона и общественности. Именно благодаря Нему строятся дома, дороги, мосты, плотины, тюрьмы, больницы, школы и так далее и так далее (не запамятуем, однако ж, и церкви); именно благодаря Нему свершаются научные достижения, возводятся памятники архитектуры и созидаются шедевры искусства, – поелику именно Он – стимул и основа цивилизации! In summa («в общем»), как довелось мне где-то прочесть намедни: «Ум – это рычаг, способный перевернуть земной шар, но точкой опоры ему служат – деньги», – и сие, сын мой, святая истина… Так что же, учитывая все сказанное и несказанно многое в придачу, может быть величественнее и благотворнее денег, каковые, – как подметил некий умник, – в свернутом виде представляют собою все вещи? И что в таком случае может быть страшнее и постыднее их отсутствия? Без денег человек – ни-что. Никакое здоровье не скрасит убогую жизнь нищеброда: у кого в желудке пусто, забывает все свои думы; кто мерзнет в отрепье, ничего иного не чувствует. Да и врачей, nota («заметь»), не существовало бы как таковых в природе, коли бы их труд оставался неоплатным, – каждый бы лишь о себе помышлял и заботился. А посему, сын, о деньгах надобно ревновать в первую очередь. И ежели попечение о расстройствах больных дело, соглашусь, небесполезное, то вообрази, сколько пользы в попечении о благосостоянии здоровых – тех, в ком сила – тех, за кем будущее!»
И в конце таких и подобных чуть ли не ежедневных тирад, истомленный пылом красноречия отец вкрадчиво вопрошал меня, хранившего молчание во все время его речи: «Ну что же, сын? Убедил я тебя? Отступился ты от безрассудной, от ребяческой своей блажи?» В ответ со стоической твердостью во взоре я отрицательно покачивал головой. Тогда отец болезненно прикрывал веки, медленно распластывал ладонь и, знаменательно повременив несколько мгновений, с гулким хлопком припечатывал себя по лбу; засим безмолвно удалялся… Ему ничего не оставалось, как уступить моему «мальчишескому меднолобию», моему «взбалмошному фантазерству», удрученно при сем сокрушаясь, что мы оба еще об этом горько пожалеем…
В положенный срок я поступил в лицей. Учился с большим энтузиазмом, прилежно посещал лекции, ведя подробные тетради записей, много читал и размышлял, не пропускал ни одного занятия в клинике. Педагоги были мною очень довольны, горды, и поощрения сих маститых лиц заряжали меня вящей верой в себя; но все же ни один из преподавателей не внушал мне столь вдохновительного впечатления, как мой давний кумир – доктор Альтиат. Только вот с ним, к прискорбному моему потрясению, отношения у нас слагались вовсе не так радужно, как мне дотоле грезилось. Узнав доктора ближе, я обнаружил, что этот человек – светоч врачебной мудрости и духовного благородства, каковым он запечатлелся в моем представлении, – в действительности мрачен и замкнут; и его углубленный взгляд с оттенком грусти созерцал меня в ином свете, нежели благодушные взоры его коллег… Привыкший к заслуженным похвалам и отличиям, я не мог уразуметь, в чем, собственно, дело, и что конкретно побуждает того, чье одобрение для меня имеет особое значение, проявлять ко мне сдержанную холодность, притом как будто большую, чем к другим ученикам, и наипаче ощутимую, поскольку, будучи взыскательным и сухим, он не острословил в мой адрес своею знаменитой сократической иронией, меж тем как прочие хорошенько прочувствовали на себе хлесткость словесных розог «черного доктора» (так прозвали Альтиата лицеисты, как за хмурый лик (он часто шутил, но редко улыбался и никогда не смеялся), так и за то, что бессменно облачаясь в черное, носил «траур по человечеству»). Тогда я не мог постичь причины установившейся между нами строгой дистанции; но теперь понимаю: позиция доктора исходила из того, в чем, как мне казалось, он отказывал мне – из искренней симпатии, из кровного сочувствия. Доктора Альтиата всерьез заботил склад моего характера; и ту романтизированную воодушевленность, с какой относился я к искусству врачевания, он почитал не то что неуместной, но прежде всего опасной, и не для пациентов, а лично для меня… Доктор зрел на челе моем роковой перст обреченности – точно такой, каким был отмечен он сам…
– Вам, юный Асклепиад29, – как-то, когда по завершении урока мы оказались наедине, обратился ко мне доктор Альтиат в несколько ироничном тоне, но даже без тени улыбки, – вам, несомненно, представляется, что не за горами времена, когда вы начнете чудодейственным образом спасать людские жизни: нести в этот мир исцеление от мук и страданий, избывать отчаянье, упреждать скорбь. Порой так и будет… отчасти. Но порой будет иначе. Нередко вам придется беспомощно отступать пред натиском тысячерукой смерти, ибо у вас – при всем мыслимом мастерстве и мужестве – не найдется должного орудия ей воспрепятствовать; ибо все живое родится с тем, чтобы умереть, ибо жить и умирать, in essentia («в сущности»), одно и то же. «Первый наш час дает нам и последний», – как издревле гласят философы. И хотя далеко не всем дано жить, но все – все без исключения – подвержены гибели, – она уравнивает каждого: «Pallida mors aequo pulsat pede pauperum tabernas regumque turres» («Бледная ломится смерть одной и той же ногою в лачуги бедных и в царей чертоги»)… Когда у именитого Герофила30 спросили, кто, по его мнению, суть прекрасный врач, он ответил: «Тот, кто способен различать возможное и невозможное». Всегда памятуйте, вы – только человек. Вы сумеете исцелять многие заболевания, утишать боль и даже раздувать едва теплящийся уголек бытия, но не сумеете вытравить непреходящую смерть, – максимум – слегка отсрочить: «Одно лишь в мире постоянно, вечно – непостоянство, бренность всех».
Вам ныне, конечно, покажется и прекрасной и правильной мысль, что воскресить мертвого, – буде человеческому гению откроется таковая возможность, – есть великое благо. Но вспомните миф о божественном врачевателе Эскулапе, сыне Аполлона. Мифы мудры – в них зиждется вековая мудрость; мифология, если позволите, являет собой нерушимый фундамент мировой культуры – неистощимый ключ человеческой мысли. Так вот, как вам, полагаю, известно, Эскулап дошел в своем врачебном искусстве до таких высот, что дерзнул воскрешать умерших, за что и был в итоге покаран молнией Юпитера, горсткой праха осыпавшись, – ибо не должно тщиться идти против природы, в которой правит разумный порядок, пусть нам, людям, он характерно и представляется «несправедливым». Ведь мы привыкли почитать смерть за безусловное зло, по какой-то никем не объяснимой причине почитая жизнь за безусловное благо. С этим ничего не попишешь, это у нас здесь, – доктор плавно приложил руку к груди, – как и у всего живого. Однако ничто живое не воспринимает жизнь и смерть так малодушно, как воспринимают их люди, которые, сколь это ни парадоксально, превосходят все земные творения душевной глубиной и силой рассудка. Но ведь не сосуд мы ценим сам по себе, а то как он сработан и чем наполнен, да притом, – что не менее важно, – не попорчен ли изъяном; людской же разум традиционно слеплен из бог ведает откуда взявшихся a priori и запружен черт знает какими a posteriori, да еще и течет, что бочка Данаид31. Посему отнюдь неудивительно: самое рациональное существо в своем поведении – самое нерациональное в своих поступках…
А доводилось ли вам видеть, с какой мирной покорностью угасают животные, с каким смирением и будто даже облегчением принимают они смерть, словно бы в сон погружаясь?.. Может, вы считаете, животные не ведают, что есть гибель («Animal non agit, agitur» («Животное не действует, [но] претерпевает»))? В таком случае вы заблуждаетесь. Это мы, люди, ничего не ведаем ни о жизни, ни о смерти, утеряв все, что вкореняет природа, да вконец запутавшись в своих метафизических хитросплетениях, – уповая на бога, которого не способны любить, и кляня дьявола, которого не способны ненавидеть. У животных же есть предопределенный природный замысел – qualitas occulta («сокровенное качество»), начало коему кладет рождение и предел коему ставит кончина; и замысел сей, формулируемый старой доброй латинской фразой «hic et nunc» («здесь и сейчас»), прямой стезей пролегает через все их существование; по замечанию Шопенгауэра: «Животное верно нашло свой путь в бытие, как верно найдет путь из него, а пока оно живет без страха и заботы перед уничтожением: его питает сознание, что оно есть сама природа и как природа нетленно». Животным незачем гадать о смысле бытия или же выводить из умозаключений бессмысленность оного; им незачем выдумывать блаженство или муки небытия, прогнозировать его длительность или же тщиться вообразить невообразимо мертвую вечность – nihil negativum («отрицательное ничто»); и, demum («наконец»), они бесконечно далеки от специфицирующей человеческой нелепости, что вероятно (и даже conditio sine qua non («необходимо»)) нечто запредельное – сверх бытия и небытия. Короче говоря, всем не наделенным Ratio Perfecta («Совершенным Разумом») существам довольно Mundus Sensibilis («Мира Чувственного») и совершенно ни к чему Mundus Intelligibilis («Мир Умозрительный») (впрочем, в протест тем, кто декларирует, дескать, животные не постигают «природы бога», я уверенно, – если не сказать – свято, – заявляю, что животные как раз-таки non plus ultra («более чем») постигают «природу бога», ибо для них два этих раздельных термина – «природа» и «бог» – одно абсолютное откровение свыше, коему они ретиво повинуются, иначе же, на библейский манер выражаясь, «истребится душа из рода своего»). «Выживать и размножаться» – такова подлинная Воля Природы – такова присная Догма Бога – такова Vita Veritas («Правда Жизни»). (Чересчур – невыносимо – simplex («просто»), не правда ль?..) Заблуждаться, обманываться, коснеть в невежестве – все это сугубо людской удел («доброму коню отнюдь не худо от того, что не искушен он в грамматике»), – для людей приобретение сего опыта естественно, но естественно тому сродни, как естественными рассматриваются патологии, свойственные человеческому организму и фактически неизбежные при социальной – полноценной – жизнедеятельности. Животные же рождаются с тем путеводным прямолинейно-безошибочным знанием – унитарным искусством – исконным постижением жизни и смерти, кое мы высокомерно называем инстинктом. Res ipsa loquitur («вещь говорит сама за себя»): так пчела, едва покинув замурованную колыбель сот и оказавшись средь огромного, динамирующего лабиринта улья, уже ощущает свое урочное положение и свое назначение, к претворению коего тотчас же приступает, вливаясь в энергичное единство пчелиного полиса; так черепашка, вылупившаяся из яйца в кладке на побережье, лишь различив первые блики света и услышав призывный шепот волн, немедля устремляется, по песку неразвитыми ластами гребя, к морю, ибо уже предощущает нависшую угрозу и то, где secundum naturam («согласно природе»), ей надлежит пребывать; так еще незрячий кукушонок, только-только проклевавшийся сквозь скорлупу, – неоперившееся существо, в котором исключены какие-либо преднамеренные действия, а подавно проявления агрессии, – рьяно принимается выталкивать из гнезда (куда был подброшен матерью) крохотные яички камышевок, содержащие его конкурентов за выживание, – ведь уже через две недели он будет в три раза превосходить свою заботливую мачеху размером, и, значит, ему понадобится вся пища, какую та сумеет раздобыть. А что вы скажете о капусте (и, клянусь Диоклетианом32, это научно доказано), о безмозглом кочане капусты, что, будучи осаждаем гусеницами, испускает особый запах, привлекающий ос, каковые сих гусениц пожирают?.. Вот вам пару простых примеров: sine miraculo, naturaliter («без чудес, естественно»); мы можем сколько угодно им дивиться или ужасаться ими, но никогда не сможем их вполне осознать – это вне нашего понимания…
Природа, в коей непримиримая вражда и всепрощение слиты воедино, всегда стремится к Абсолюту; люди же бытуют ограничениями, ибо безграничность нашей воли суть ограниченность нашего восприятия. В природе нет ничего незначительного – все в ней согласуется с необходимостью – «consensus naturae» («согласие природы»); люди же по большей части незначительны, поскольку их разум – их natura – не постигает, что для него необходимо, в чем его consensus. Словом, человек – «animal rationale» («разумное животное») – безвозвратно отрешен (или, вернее сказать, абстрагирован) от природы, но и свое собственное естество – «natura intellectualis» («умственная натура») – для него, как правило, мутное зерцало: «Каков дневной свет для летучих мышей, таково для разума в нашей душе то, что по природе своей всего очевидней».
«Ибо из тварей, что дышат и ползают в прахе,
Истинно в целой вселенной несчастнее нет человека…»
Люди рождаются вовсе беспомощными, перепуганными, рыдающими, и умирают, обыкновенно, точно такими же. Жизни – страшатся, смерти – трепещут; в потемках безинстинктивной нерешительности коснеют меж двух сходящихся огней, не зная куда податься, буридановым ослам33 сродни, доколе не канут тленом, опомниться не успев; то на коленях вымаливают всевышние силы о продлении тягостных пыток, то истошно призывают потустороннего жнеца единым махом скосить их безнадежные мытарства. Вот каких людей вам придется бесперечь спасать (коль вам по нраву данное слово). Не жизнь, даже не существование – лишь суетный призрак бытия. Мумии с извлеченными мозгом и сердцем, да набальзамированные паралогизмами и контрадикциями, – «мыслящие тростники». Нимфы, коим не стать имаго34. Quia («ибо»), по Платоновой аллегории, откармливают многоликое чудовище и льва35, грызущихся меж собою, человека же морят голодом… Врачевание суть сизифов труд. Вы будете исцелять мелкие недуги, унимать хронические болезни, восстанавливать телесную крепость, залечивать раны, но ни одного из своих пациентов, клянусь Стиксом36 (клятвой, которой и боги трепещут), вам не сделать истинно здоровым – ни одного вам не спасти. Приготовьтесь к этому! Ибо не быть здравым тому человеку, у кого недужен основополагающий элемент, средоточие – дух, или же – разум (что лично для меня – unitum («едино»)). «Mens sana in corpore sano» («Здоровый дух в здоровом теле»).
Смертен дух, бессмертен ли, – этого никто доподлинно не скажет; но то, что он доминирует над телом (по крайней мере по природному предусмотрению) и, пронизывая его вдоль и поперек, коррелирует собой все атомы, – это можно утверждать наверняка (хотя бы ввиду того, что разные по характеру разумения люди по-разному ощущают одну и ту же боль и по-разному переносят аналогичные тяготы, а равно в различной степени наслаждаются удовольствиями). Врач лечит тело, но cura animarum («попечение о душах») вне его компетенции. Меж тем все вожделения, неумеренное пристрастие к коим является наиболее частым фактором соматических нарушений (ведь не смерть же убивает, а жизнь), повинуются душе… Предпишите пациенту существенно снизить количество потребляемой пищи, чтобы вся витальная энергия не расточалась на переваривание, чтобы не задыхаться под весом собственной туши: «Gula punit gulax» («Обжорство карает обжору»); предпишите отказ от алкоголя и курения, каковые – contra naturam («вопреки природе») – сбивают механизм организма с естественного ритма и непоправимо его коррозируют, тем самым подвергая деградации эффективность церебральных процессов и перцептивных способностей; предпишите больше отдаваться благотворному досугу и размеренному покою, вместо того чтобы бешено кутить и буйствовать (да так, клянусь Бромием, что и сатиры37 устыдились бы); предпишите спать ночью, а не при свете дня, и non ultra («не свыше») восьми-девяти часов, а не по двенадцать-четырнадцать; per et magnam («в общем и целом»), предпишите соблюдать во всем меру и не опрокидывать поставленный природой барьер необходимого: «Abstine et sustine» («Воздерживайся и терпи») (ибо как говорится: «Ничто не бывает подобающим наперекор Минерве»38). Станет пациент вас слушаться? Станет исправно исполнять ваши наказы? Может, и станет, ежели ему очень уж худо, да и то совсем не факт (привычка тем сильна, что становится натурой); а лишь чуть окрепнет – придет, так сказать, в себя, – тотчас отринет все то, что принесло ему желанное исцеление, будто бы впредь обрел неуязвимость, и de novo («вновь») занырнет в родимую яму разнузданности (вымытая свинья, по известной пословице, спешит в грязи изваляться), покуда Харибда39 сия окончательно его не сокрушит… Подвох в том, что если телесные заболевания заставляют прочувствовать превосходство здоровья, каковые заболевания есть ощутимый недостаток оного, то вот недуги души, симптомом коих обычно служит преизбыток, находя мнимое удовлетворение в эксцессах, тому не способствуют («Diligite inimicos vestros» («Возлюбите врагов своих»)), – и только здравомыслящий – in aliis verbis («иначе говоря»), добродетельный – разумеет собственное превосходство против разлагающей немощи безрассудства, – ибо кривое познается посредством прямого… Ergo, вы будете исправлять следствия, но не причины. «А что пользы рубить ветви сорных зарослей, оставляя в недрах коренья?»