До Астры я ощущал себя именно таким – расколотым, неполноценным. Несмотря на многочисленные знакомства и пару хороших друзей, несмотря на активную занятость и заслуженный авторитет, несмотря на здоровье, несмотря на достаток, несмотря на все блага земные… уныние от личностной затерянности, от духовной сирости, от невозможности облагодетельствовать родимого человека сакральным теплом любви и обоюдно принять тождественную благодать, омрачало мое существование длинной тенью меланхолии… Когда делаешь что-то – пусть нечто важное, пусть, пожалуй, даже великое – без путеводной мысли о любимом человеке, без вездесущего соприсутствия в душе родственного образа, то всё, – стоит ненароком угодить в ловушку рефлексии, – кажется пустым, ничтожным, напрасным. Я мог сколько угодно взывать к собственному достоинству, дававшему мне силы оставаться верным себе, к собственной значимости, вменявшей мне следовать принятому долгу, но глас мой, отразившись дрогнущим эхом, смолкал средь глухих потемок святилища души, и лишь едино-горящая лампада надежды хранила меня от того, чтобы впасть в транс отчаянного самозабвения, каковой либо перерождает самую суть человека, либо влагает в него ключ черного исхода… Конечно, немало таких, кто находит стимул не замечать быструю, но тягостную чреду сменяющихся восходов и закатов, с головой нырнувши в бурную деятельность, перемежающуюся отдышками праздности. Но я иной: с юных лет я предуготовлял себя к жизни, а потому не желал мириться с существованием. Жить же для меня значило: соразделять все чувства и эмоции, все мысли и впечатления, покой и радость, заботы и печали с любимым человеком – неделимо близким, в котором при индивидуальной самобытности вдоволь душевного простора для союзного единообразия… И лишь я узнал Астру, уверился в редкостной беспорочности ее натуры и тончайшей гармоничности наших характеров, как тотчас признал в обращенных на меня очах, зарею пробуждения блещущих, знамение Судьбы…
Я не ошибся в супруге… но ошибся в себе. Я полагал, что, сподобившись счастья, сумею его оберечь… я заблуждался. Сохранить в первозданности допустимо только то, что неприкосновенно, только то, что изолированно от тлетворных миазмов, витающих в социуме, – когда любовь есть таинство, ведомое лишь двоим, к нему причащенным, и ни на миг не нарушаемое суетой извне. Чтобы жить, необходимо дистанцироваться от существования. Ибо жить – жить по-настоящему – возможно исключительно в себе и в тех, кто нас взаимодополняет. Но в таком случае мне с Астрой надлежало искать тихой гавани на необитаемом краю света, немедля порвать все связи и обязательства с прошлым, дабы всецело принадлежать настоящему – всецело принадлежать друг другу – всецело нам… Не стану говорить за Астру, достаточно сказать по поводу меня: я не смел себе этого позволить, не смел решиться на подобный шаг. Я избрал свой путь, и ничто не могло бы вынудить меня сойти с него… даже собственное счастье, счастью Астры единосущное… И дело тут вовсе не в малодушном страхе предать самого себя, поправ персональные принципы, – напротив же, я вижу больше эгоизма в том, что остался на своем месте, нежели если бы его покинул в чаянии обеспечить надежное благо той, чье благо должно быть для меня превыше всего. Нет, я не отклонился с поставленного курса, преследуя белого кита одержимости, потому, что не мог иначе, свято преданный своей миссии. Ибо то свойственно человеку – страдать за людей, и питать жалость к тем, кто водружает крест его мучений. Ибо вера, что он способен преобразить мир к лучшему, никогда не затухает в человеке. Он знает, что один он слаб, но также знает, что есть и другие, ему сродственные; и если каждый, сдавшись отчаянью иль благоденствию отдавшись, сложит свой стяг, оставит поле вечной брани за светлое будущее, то те добрые намерения, коими он предводительствовал, беспорядочно рассеются и падут. Ведь коль даже человек не испытывает ответственность за многих, обязан испытывать ее за немногих – за тех, кто, пусть далек физически, но близок духовно, невзирая на житейские и этнические различия; сверх того, в не меньшей, – а верно, и в большей, – степени долженствует помнить о тех, чей час противостоять несовершенству подлунного мира еще не пробил, о тех, кто придут на смену и отважно поднимут тяжкие щиты, искони отстаивающие свободу духа…
Я сделал обильный вдох, омывающей прохладой растекшийся в груди, и, чувствуя, что наконец могу подвести ту черту, ради которой пришлось выстроить столь рапсодическую композицию, продолжил:
– Вполне предсказуемо, в то время как я служил общественному благу, мое личное благо терпело ущерб. И дело тут вовсе не в необходимости разлук: периодические расставания не то что вредны, но, по-моему, полезны, удовлетворяя свободе личности, которую нельзя сковывать даже узами сердечной привязанности, ибо без личностной свободы человек обречен утрачивать собственную индивидуальность, что в конечном итоге приведет к тому, когда пара не просто сольется воедино, но амальгирует настолько, что оба супруга почти перестанут ощущать разницу между собою, а соответственно, примутся относиться к своей второй половине с той привычной ординарностью, с какой относятся к себе, – напротив, самый близкий тебе человек должен быть самой большой для тебя загадкой, именно в силу сокровенной близости (ибо постижение любви – в ее непостижимости); а кроме того, без нежного сожаления прощаний не бывает чудесной услады встреч… Словом, цитируя Сервантеса: «У добрых супругов две души, но воля едина»… Преткновение заключалось в ином: я возвращался к Астре тем, кого она ждала, но не таким, каким она ожидала. Переступая порог, я не мог стряхнуть с себя прах тяжелого дня, тому подобно, как отряхивал пыль с обуви. И хотя, оказавшись средь уюта домашнего очага, постепенно оттаивал, сердце мое не прекращало зябко подрагивать… Астра бессменно восхищалась мною – моей, как она говорит, «героической самоотверженностью»; а я, в свою очередь, всегда восхищался ее пониманием и заботой; и, казалось, с каждым днем мы все ближе, все родимее, все дороже… но сие сближение и разделяло нас. Мы старались защитить друг друга, уберечь от избыточных переживаний, безмолвно терпя неизбывную тоску, что червем подтачивала сердцевину нашего союза; и из самых благих побуждений, из самой беззаветной любви мы слаженно возводили меж собою оплот отчужденности. Каждый из нас в тайне жертвовал собственной кровью во имя счастья другого, но Счастье приемлет лишь бескровные приношения чистосердечия… А в этом мире… в этом скорбном мире… невозможно слить осадок души… сия амфора непосильно тяжела для нас… неподъемна…
Мой голос замер на вздохе. Поникла голова. А затем я почувствовал: кисти моей коснулась рука Себастиана, – и от сего сочувственного пожатия на сердце у меня тотчас же отлегло. Я заговорил опять:
– После ваших недавних слов о неизбежной замкнутости человеческой натуры, я, очевидно, стал лучше сознавать суть сей проблемы… И самое замечательное здесь, что вы не открыли для меня ничего принципиально нового, но просветили факелом истины те закоулки души, куда я не раз заглядывал, лишь смутно различая, что в полумраке крылось; или, прибегая к другой метафоре, вы распахнули клетку моего подсознания и выпустили из нее мысли, кои, сложив крылья, в ней доселе томились… И многое из того, что мною сейчас было сказано, я, – более чем уверен, – не смог бы выразить еще на рассвете… и не перед кем иным, кроме вас… Вероятно, о нечто подобном писал Платон, утверждая, что знания – это припоминания…
– Суть в том, Деон, – молвил Себастиан, легонько кивнув мне, – насколько могу судить, людям крайне непросто постичь то, что им непричастно, что выходит за рубежи их духовного опыта, – в таком случае это ничего не говорит их чувствам, и оные остаются непробудными, равно как и ментальные процессы, с ними сопряженные. Поэтому человеку долженствует безустанно стремиться прочувствовать все релевантные аспекты окружающей яви, как бы запечатлев их эмоциональные отображения в своей душе, где из зачаточной перцепции под воздействием эмпирии и дискурсивного анализа они вызревают в полноценные убеждения (схожее и в изучении языков: существенно знать не точный перевод слова либо выражения (такового может попросту не быть), а, исходя из интуитивного тезауруса, улавливать смысл, идею – чувствовать семантическую ауру). Ум запамятует многое, но душа, по-видимому, ничего не забывает. И когда человек вбирает в себя новые осознания (то есть размышляет, философствует), то прозревает именно изнутри, ибо реагент истины уже заложен в разуме, бездействуя до срока, пока с ним не синтезирует соответствующая экзогенная реакция. Таким образом, складывается следующая ситуация: множество людей доживают до старчества незрелыми духовно, а закономерно – умственно; в то время как некоторые совсем еще молодые личности основательно превосходят старших в обоих сих взаимозависимых сегментах сознания, – как правило, это те юноши и девушки, которым пришлось многое выстрадать, но которые ввиду насущной склонности к рефлексии (и отсюда развитой душевной стойкости) сумели не только превозмочь гнет переживаний и тоски, но осмысленно преобразовать его натиск в силу обратного сопротивления, что, поглощая урон, закаляет дух, – сродни тому как сталь становится крепче и эластичнее от попеременного погружения в огонь и воду.
Вы, Деон, именно такой человек. Вы – Настоящий Человек. Вашу жизнь пронизывает череда сомнений, но как раз сомнения выделяют людей как уникальный вид, и ориентируют личный путь индивида. Знание Природы – всего живого – едино и непогрешимо, ибо детерминировано актуальностью. Но человек, словно листок, сорванный бурей веков с мирового древа, не соприсущ сказанному Знанию, не сращен с ним имманентной потребностью. Он свободен в своей воле сомневаться. А сомнение есть первый шаг к истине, ибо оно – первый шаг от заблуждения. Сомнение, – в позитивном же смысле – удивление, – суть краеугольный камень мудрости… Впрочем, сомневаться ультимативно во всем, хотя и может показаться весьма разумным (вспомните Пиррона с его кредо, что непогрешимое знание недоступно, и как следствие – приверженность радикальной атараксии55), сомневаться во всем все-таки не подобает, поскольку тогда человек критически ограничивает себя, будучи обращен лишь к одной стороне своей дуальной натуры – рассудку, пренебрегая второй – рискованной, но могущественной силой – верой, коя суть неисчерпаемый исток творческих исканий. Дабы соблюдать баланс, должно, чтобы в каждом сомнении лежал зародыш веры и в каждом убеждении – зародыш скепсиса. Верить – не значит не сомневаться. Верить – значит быть уверенным при сомнениях. Шторм волнует поверхность моря, но глубины его пребывают в покое.
И вы, Деон, неустрашимо верны себе вопреки полчищам неразрешимых дилемм, осаждающим твердыню вашей души. Вы подобны тому человеку из древней притчи, который обнаружил на побережье еле живого пирата, чудом уцелевшего после кораблекрушения, приютил его в своей хижине и выходил; люди порицали сей поступок, ратуя, что разбойник заслуживал гибели; спаситель же отвечал им: «Я сделал это не ради человека, но ради человечности». Притчу сию поведал мне Лаэсий, однажды, когда речь у нас зашла о докторе Альтиате. Поэтому вы совершенно правы, считая, что при наружной строгости доктор питал к вам глубокое сочувствие: он распознал в вас родственную душу и желал удостовериться, сумеете ли вы преодолеть предстоящие испытания, хотел предостеречь, смахнувши с ресниц ваших пыльцу юношеских грез. Всякий раз с уважением и отчей озабоченностью рассказывал мне о вас доктор Альтиат, проча, что вы станете выдающимся врачом, но, исцеляя других, все пуще будете усугублять собственную хроническую болезнь – человечность.
Доспех вашего духа прочен, Деон; однако в нем по самому центру зияет брешь – отметина доблести – чрез кою вы вдыхаете веяния мира, будь они исполнены витальной свежести иль удушливой гари. «Дела добродетели невозможно свершать, не страдая или не наслаждаясь. Срединного пути нет. Ибо добродетель проявляется в движениях чувств…» Вы обречены страдать, но, несомненно, в своих страданиях обретаете утешение – благую мощь, дабы им противостать, – так яд служит основой противоядию. Ваша человечность неуемно знобит вас, но в то же время поддерживает чувство жизни, ибо именно в ней зиждется весь смысл и вся воля подлинно разумного бытия, – ибо именно человечность – цель его – его альфа и его омега.
Никогда, несмотря ни на что, не роняйте веры в свою человечность – в свой личностный долг – веры в себя, поскольку то равносильно отречению от добродетели; добродетель, процветая в человеческой душе, делает ее актуально благой и потенциально счастливой, – живем же мы не чем иным, как душою, – значит, только по воле добродетели благой и счастливой может стать наша жизнь и только по вине пороков ее постигает обратная участь. Ибо искусство добродетели – наука разумности – суть природа человека – логос56 его бытия. «Следовательно, для человека соблюдение личностного долга – это всеобщее и единственное условие достойности быть счастливым, а эта достойность есть то же самое, что соблюдение личностного долга»…
Древнекитайский мыслитель Кун Цю, более известный по своему латинскому прозванию как Конфуций, учил, что только тот, кто человечен («Жэнь»)57, способен любить людей и только тот, кто человечен, способен их презирать; при всей кажущейся разноречивости данного утверждения в нем заключена монолитная истина, так как лишь тот, кому собственное благонравие дозволяет любить – созерцать и восхищаться прекрасным духовным обликом человека, лишь того оно правомерно вынуждает презирать людей, чьи смурые души любви недостойны, – ибо суть презрения не в том, чтобы ненавидеть человека за то, кто он есть, но в том, чтобы жалеть его за то, кем он не сумел стать. Ergo, презрение не противоречит гуманности, но исходит из нее: оно – своего рода острая форма жалости, вызванная невозможностью оставаться безразличным (говоря иначе, презрение – изнанка любви); просто презрение часто путают с ненавистью, а кардинальная разница такова, что первое облигатно благородству, последнее – низменности, – и равным образом, как благородный человек по своей натуре не может не презирать (поскольку то значило бы проявлять бесчувствие), так не может он и ненавидеть (поскольку то значило бы проявлять неразумие). Глубокомыслие безраздельно глубокочувствию, и коли мудрый с виду кажется апатичным, это именно потому, что глубокое чувство не ищет поверхностного выражения, как глубокая мысль не высказывается походя. Если же мудрый преисполнится ненависти к заблуждающемуся, ему придется, по справедливости, возненавидеть всех и каждого (от мала до велика), а в том числе (и в первый черед) – себя самого, – ведь непорочных людей нет, как нет предела совершенству. «Добродетель никогда не позволит себе укрощать пороки, перенимая их образ действий, – гнев для нее заслуживает порицания, ибо сам он ничем не лучше того, против чего восстает», – замечает Сенека в трактате «De Ira» («О гневе»). Созвучно гласит «извечная дхамма58» Буддизма: «Ненависть не прекращается ненавистью, но отсутствием ненависти прекращается она». Следовательно, у мудрого – кто волен добродетелью – не может быть врагов, – поскольку как любовь и дружба – чувства сугубо обоюдные, так сугубо обоюдно и то, что им оппозитно – вражда, каковая есть негативная духовная зависимость; по слову апостола Павла: «Не испытывай ненависти к врагу, понеже, возненавидев, станешь уже отчасти и рабом его. Никогда твоя ненависть не будет лучше мира души твоей». Поэтому личный долг благородного (благородный долг личности) – проявлять милосердие, верно координируя привходящие отношения с себе присущим достоинством, – ибо мудрый знает: прощающий всегда выше прощаемого и нередко снисхождением своим возвышает того; но обвиняющий далеко не всегда выше обвиняемого и зачастую надменностью своей унижает обоих.
«Кто путь заблудшему приветливо укажет,
Тот как бы лампу от своей зажжет.
Другому свет подав, себе не светит хуже».
Кроме того, недопустимо возлагать всю ответственность за духовное невежество и интеллектуальную ограниченность, за анемичную невосприимчивость чувств и обостренную мятежность страстей на каждого отдельного индивида, но надобно учитывать, что львиная доля проблемы приходится на общественную взаимосвязь – на сию фатальную круговую поруку, когда всякий, будучи обязанным нести ответственность за себя, нерадиво возлагает ее на постороннего, в силу воспитания даже не мысля, что может быть иначе (но: «Найдется ли человек, чья беспечность навлечет беду только на него одного?»); когда, как при расстреле, ряд стрелков по сигналу спускает курок, – не ведая боевым патроном заряжено ружье или же холостым, – и как скоро оседает облако дыма, невольные исполнители сего действа все до единого предстают палачами, однако формально среди них нет ни одного убийцы (виновен лишь тот, кто сознает свою вину). «Неведенье служит общим и неизменным оправданием всем недостойным поступкам»… Добродетельный ополчается против злотворных явлений, а не против злополучных людей.
Вы, Деон, явственно воспринимаете скорбную неустроенность мира; вам не понаслышке знакома горестная потерянность личности в народной среде; безуклонно следуя своей стезей, вы то и дело режетесь о тугие нити судьбы, что неразличимой паутиной переплетают социум; вы мужественно отстаиваете право оставаться справедливым, откровенным с собою, а посему презираете там, где неприемлема любовь, и любите там, где нет места презрению, – ибо любить всех значит не любить никого. Индивидуализм не есть единоличие, а отчужденность не равнозначна безразличию. «Недолжно уподобляться дурным оттого, что их много; недолжно ненавидеть дурных оттого, что им не уподобляешься». Лаэсий наставлял: «Величайшую заповедь: «Возлюби ближнего своего как самого себя», – надо понимать не в узком, но в широком смысле: люби в лице людей человечество, каковое твой личный долг любить в своем собственном лице, – иными словами: будь человечен – уважай себя. Если же говорить о любви к ближнему в исключительном – совершенном – смысле – любви родственных душ, то сия любовь уже не является предметом морального настроя (рациональной воли), а, возносясь из оного, что светоносный жар от огня, предстает безусловной (естественной) необходимостью, коя суть зенит свободы (не человечность ее цель, она – цель человечности), соответственно, не нуждается в заповеди (как высшие законы природы невозможно регламентировать правовыми нормами, но последние необходимо сообразуются с первыми, в чем и изъявляется свободная воля рассудка, благоразумием именуемая)».
Вы, Деон, знаете почему ступаете вперед, хотя не знаете зачем; но останавливаться нельзя, нельзя пятиться назад – паническая нерешительность лишь загонит в непролазные трясины смятения; надлежит смело продвигаться на просвет зрелой, сознательной веры – веры в достоинство своего разума, проникнутого добродетелью, и в свою избранную миссию – долг человечности; и коли вера чиста, коли возвышенна, тропа жизни, куда бы она не завела, не окажется тупиковой, не обернется петлей разочарований, не затеряется в тумане тщеты…
Я не смею давать вам каких бы то ни было напутствий, кроме одного непреложного совета: беспрестанно растите над собой, и тогда будничные вихри, что прежде колебали вас, сокрушатся о могучесть вашего духа; и пусть однажды, резко обрушившись, неистовый житейский ураган снесет вас с корнем, несгибаемому дубу подобно, – лучше так, нежели сродни трепещущей тростинке льнуть долу да смиренно ждать затишья; ибо в первом случае подлежит высокая жизнь под тяжелой кроной личностного величия, во втором – приземленное, суетно-бессмысленное прозябание.
«Если трудность предпочесть успеху – это вправе называться человечностью».
Себастиан смолк. Некоторое время мы вдумчиво взирали на друг друга с сопредельным чувством некоей отрадной печали, что в один и тот же момент преисполняет тоски и воодушевления; что теснит душу, поселяя в ней стойкость, и порождает надежду во чреве отчаянья.
– Благодарю за беседу, Деон, – произнес засим Себастиан, – услышанное от вас очень важно для меня… мне необходимо все обдумать… Надеюсь, завтра мы продолжим наш разговор. Теперь же не стану задерживать вас долее; вам нужно отдохнуть.
– То же самое касательно вас, – сказал я, пожимая Себастиану руку, – постарайтесь уснуть. Сон – лучший поводырь выздоровления… Тревожусь только, – уже шагнув к выходу, обернулся я, – как бы не доставил вам огорчения своими излияниями, ведь мне, доктору, следовало поддерживать в вас безмятежную бодрость, а не нагнетать ненастные думы.
– Что вы, Деон… – трогательно улыбнулся Себастиан. – Сквозь мглу повествования я непрерывно различал неугасимо-яркий луч достоинства вашей натуры, и сей луч согревал мне сердце… Воистину: как соль хранит чистыми воды морские, так благородная скорбь хранит чистой душу… Я невыразимо рад, что мы наконец познакомились, и, безусловно, простреленное плечо стоит того, чтобы узнать вас, – с этими словами Себастиан чуть слышно усмехнулся (впервые за все время). – Нет, Деон, не подумайте, я не шучу, – серьезно молвил он, умеряя улыбку (поблескивал его взгляд). – Я едва ли умею шутить; для этого требуется особая практика, которой я, к сожалению, не располагал в должной мере… – и вновь улыбнувшись, еще серьезнее результировал: – Я счастлив нашему знакомству, невзирая на обстоятельства, послужившие его предпосылкой.
– Я взаимно счастлив нашему знакомству, Себастиан, – отвечал я (спонтанно положив правую длань на сердце). – И благодарен, несказанно вам благодарен за все то, что вы мне сообщили, равно как и за все то, что я сообщил вам… Вы не просто человек, – сказал я, намекая на зачин нашей встречи, – вы – Необыкновенный Человек. Когда я внимаю вам, гляжу на вас, ощущаю невероятную силу вашей духовной ауры, меня преисполняет гордость, охватывает заряд вдохновения, – словом, все истинно человеческие чувства пламенеют во мне, озаряя собою, словно звезды, неизведанный космос моего «Я»…