bannerbannerbanner
полная версияОгонь Прометея

Сергессиан
Огонь Прометея

Полная версия

На этих словах доктор Альтиат явил свойственную ему мрачную улыбку, – ту самую сардоническую усмешку, что служит защитным рефлексом на внутренние терзания, – немое эхо вопиющей души.

– Около десяти лет тому назад, – возобновил речь доктор, потупляя взгляд (что для него, обыкновенно с неукоснительным самообладанием смотрящего на собеседника, было броско нетипично), – я повстречал женщину, которую действительно мог бы полюбить… по крайней мере, так мне чувствуется по здравом размышлении, а не в экстатическом припадке Эрато162… Но было бы бесчеловечно взрастить цветок счастья, наперед сознавая, что ему уготовано завянуть в промозглой тени, моим неизбывным прошлым отбрасываемой, и подвергнуть непростительным страданиям ту, благоденствие которой обязан я отстаивать… Да и как бы уже сумел я совлечь железную маску разочарованности, что, будучи одета раскаленной, приплавилась к моему лицу? В пароксизме отчаянья нацепил я ее, замкнулся в ней, дабы защититься от выпадов бытия, стать неуязвимым для пощечин и плевков варварской цивилизации, дабы не надышаться тех чумных поветрий, кои нагоняет общественное разложение… И так же, как мне уж запросто не снять брачного кольца с отекшего пальца, не снять мне сей маски, не сорвав вместе с нею и голову…

Доктор Альтиат слабо, болезненно выдохнул, в мертвую точку смутно взирая… засим взор его, в меня вперившись, молниеносно обострился.

– Запомни мой урок, Себастиан: ничто не должно приниматься слепо на веру, а в особенности чувства – те бабочкины усики, при помощи которых воспринимаем мы обманчивую vita reali («реальную жизнь»), где зачастую все отнюдь не таково, каким воображается, и недостаточно верить в то, что чувствуешь, необходимо idem («также») чувствовать то, во что веришь, сиречь разуметь, – вера без уверенности суть такая же вздорная мнимость, как уверенность без веры; единственно углубленный анализ посредством рассудка – выдержанный и честный – способен устеречь от того, чтобы не очутиться, miserere, Domine («помилуй, Господи»), в фатальных лапках богомола

Доктор эмфатически провел ладонью вдоль лица, будто что-то стряхивая, и, демонстративно постучав безымянным (окольцованным) пальцем по переплету книги, кою до сих пор не выпускал из рук, изрек с торжественностью:

– Отче, прости им, ибо не ведают, что творят… – и положил том обратно на тумбочку иронично-церемониально, с пародией вида, кой, представляется, бывает у епископа, водружающего на место священную реликвию по отправлении богослужения.

Принявшись вполголоса напевать какой-то беззаботно-мелодичный мотив, в котором тем не менее с щемящей отчетливостью слышались фальшивые ноты меланхоличности, доктор повернулся ко мне – безупречно уравновешенный и осанистый, как всегда; но в тот момент я явственно зрел в нем изнуренного, согбенного Атланта163, что держит на могучих плечах своих колоссальное бремя, кое не скинуть иначе, как обрушив на себя самое… Он жертва жизни, но жертва его сознательна, добровольна, благодетельна; ничто не мешает ему удалиться в сферу вечного покоя, ничто не удерживает в сфере вечной суеты, ничто – кроме человеческого долга – кроме силы помогать другим… Я сочувствовал ему, но не смел жалеть; ибо жалеть того, чей непреклонный дух полон самоотверженности, черпая мужество в собственном отчаянье (так на ледяном дне океана пылают вулканы) значит с малодушной несправедливостью уничижать его благую волю… Доктор Альтиат был поразителен, поразителен, как античная статуя, изъязвленная вековыми дождями и вьюгами, но гордо стоящая на своем гранитном постаменте, ввысь десницу простерши…

Когда доктор пустился в обратный путь, оделив меня на прощание, уже сидя в седле, пронизывающе-серьезным взглядом (в коем, однако, откровенно чувствовалась ласковая печаль), я поднялся к себе в комнату и, севши у окна, затяжным раздумьям предался. Уголек скепсиса, зароненный мне в душу, жестоко опалял ее, высвечивая те пугающие лощины, что доселе окутанными маревом легкомыслия оставались. Я возбужденно размышлял: в самом ли деле полюбил я Наяду, или же то не более как эфемерида неискушенной чувственности? мог ли я – имел ли основание, имел ли право – преисполниться любви к той, которую совсем не знаю, и которая даже не подозревает о моем существовании? есть ли вероятность, что между нами подлинно наличествует некая месмерическая связь164, коя призывно влечет меня в рощу у синего озера и удерживает от падения в хлябь стыда и раскаянья, долженствующих сопутствовать моей предосудительной роли тайного наблюдателя (будто бы грех мой отступает пред моей благодатью)?.. Я не находил ясных ответов на эти вопросы: эмоции застилали разум, как облака застят солнце.

И тут я вдруг вспомнил о своем стихотворении, о своей оде к прекрасной Наяде, и на мою омраченную голову снизошло просветление – просветление, что в строках, – написанных, по слову Платона, в мантическом исступлении, – я прочту тайнопись истины, тому подобно, как во дни чрезвычайных угроз и бедствий римские квиндецемвиры искали совета в «Сивиллиных книгах»165… Доставши из ящика стола творение моей Эвтерпы166, я стал затаенно его перечитывать, с каждой строфой всё неимоверней оглашаясь тем триумфальным ликованием, коим кипела душа. Стихи представились мне воистину вдохновенными (как бы и не верилось, что это действительно я их сочинил), – казалось, в них говорило Само Чувство, отлитое в грациозную форму рифмы – непринужденной и полнозвучной, придававшей столь пластично-образное и столь естественно-чарующее выражение… Я озарился верой, что ничего подобного не сумел бы явить дух, не вознесенный к плеядам на крылах Любви Всемогущей.

«Если бы только Она могла услышать мой глас, на сих скрижалях запечатленный, увериться в искренности его и чистоте, внять сердцем зову возлюбившего сердца, подать знак благоволения… Я бы без страха и упрека предстал пред Нею таким, каков я есть, и протянул бы Ей ту руку, что начертала самые божественные – самые человеческие – чувства, – дабы чрез наше соприкосновение Она прониклась теплом витальным от небесного огня, Ею во мне воспламененного… И я бы заглянул в Ее очи, чтобы узреть в них отраженный блеск единодушия – или матовый хлад безразличия… И тогда бы я выпустил Ее длань – или же никогда не выпускал бы отныне…» – так возглашал я, бре́дя в экзальтации ослепленной…

Воспитанный на кредо, что недостойно человека обретаться средь неведенья и робко сносить гнет сомнений, когда волен изведать истину (сколь бы горестна она ни была), я решился на рискованный, безвозвратный ход, поставив на кон пусть химерическое, но все же счастье – блаженное и бесценное – коим жил последние две недели, – дабы либо воплотить его в сущей целостности, либо всецело утратить. Я аккуратно переписал стихи начисто и обрамил их виньеткой с флористическим мотивом. Засим, дождавшись зари (темноперая ночь пролетела пред моим недремлющим взором), выступил в судьбоносный поход…

Шаг мой был скор и тверд, – таким его делала неуверенность в собственной уверенности (я будто бы спешил ускользнуть от неотступного преследователя, свое опасение ему изобличить не желая)… Наконец мне вновь открылся умиротворенный элизийский пейзаж с ультрамариновым оком, ресницами зелени окраенным, что вбирало в себя струи солнца, волшебно искрясь и, чудилось, осыпая искрами, точно звездной пыльцою, красную кровлю и белые стены домика. После четырех дней разлуки, замерев в восторженном оцепенении, не помня себя от радости, я опять созерцал этот родимый сердцу простор, и сердце мое благоговейно сжалось, и слезы умиления затеплились в глазах…

 

У самого озера лежал крупный плосковерхий валун, на котором Наяда любила посиживать, опустивши стопы в воду и тиховейным напевом безмолвие дня одухотворяя. Это было вернейшее место оставить мое к ней послание. Положив запечатанный конверт с подписью «Той, что пела здесь» на валун, я прижал его камнем (чтоб ветром не сдуло), а поверх украсил полевыми цветами; и с неуемно звенящим (как колокол в бурю) сердцем укрылся в роще.

Потянулось мучительно длительное ожидание: осиный рой дилемм не давал мне ни минуты покоя, ожесточенно впиваясь в мой дух множеством жал ядоносных. Несколько раз я панически порывался схватить стихи, но замешательство напрочь парализовало меня, и каждый импульс рассудка поглощался инерцией души… В итоге, когда напряжение достигло лимита, я по необходимости пришел к консенсусу: ежели сегодня Наяда посетит свой каменный престол, значит, поэзии моей любви суждено быть услышанной; в ином же случае перед уходом я заберу конверт и по крайней мере повременю с признанием. Словом, я смирился с тем, что предоставил свою участь жребию фортуны. Ибо неумолимо сознавал: ничего уже не будет как прежде – нет пути назад

Близился полдень. Наяда, как это часто бывало, вышла на веранду вместе с бабушкой, и покуда та вязала на спицах, скучающе сидела подле, склонившись над столом (в него локтями упершись), так что лицо ее покоилось в чашечке ладоней. Обычно словоохотливые подруги на сей раз почти не разговаривали, лишь изредка обмениваясь отрывочными репликами, что доносились до моего слуха не более чем всплесками – расплывчатыми и бессодержательными… Земля будто застыла в своем вращении. И это глухое бездействие, резонируя с динамикой моего духа, только усиливало в нем смятение, – я ощущал примерно сходное тому, что, пожалуй, испытывает, кто с палубы корабля, на штормовых валах вздымающегося, зрит близкую сушу, где незыблемо стоят деревья и здания, которым, – словно бы они в иной реальности пребывают, – нет ни малейшего урона от бушующей стихии… Но вот Наяда сонливо потянулась (дрогнуло сердце мое), приподнялась с места и, что-то сказав бабушке, неспешной поступью направилась к озеру. Скользя в тени рощи, я последовал вровень с нею. Приглушенное дыхание тотчас отпустило, и с каждым вдохом, казалось, я набирал в легкие все больше и больше воздуха, что, мехам подобно, раздувал грудь, очаг естества возжигая… Сойдя к воде, Наяда стояла в зачарованной неподвижности всего в нескольких шагах от моего послания. Словно бы разделившись надвое, я единовременно молил ее обнаружить заветный конверт и умолял не замечать его. Сумасшествие пульсировало в висках, сплошь организм сотрясая. Не в мочи держаться на обмякших ногах, я опустился на колени, но глаза, к коим душа прихлынула, оставались пристально прямыми, ибо пред ними вершилась моя судьба…

Наяда запела. Нежной, но унывной была ее песнь, – таков шелест листвы при первых дуновениях осени. Широко расправив руки, словно птица, взмыть к облакам вознамерившаяся, она плавно обернулась… Пение ее на мгновение пресеклось… и едва слышно возникло, с допетой нотой развеявшись… Тишь… Бездонный миг, равный вечности…

Порхнув вперед, Наяда очутилась у валуна, осторожно отложила цветы и камень, взяла мое послание – мою исповедь – мою молитву. Грезилось, что я завис между небом и землею – либо уготованный вознесению, либо низвержению обреченный… Девушка долго всматривалась в конверт, несколько раз по сторонам растерянно оглядевшись. Наконец, не сходя с места, она его нерешительно вскрыла, извлекла сложенные листы, развернула их и, поднесши к самому лицу, принялась читать… Не помню, что в эти минуты было со мною, я словно перестал существовать, весь до последнего атома претворившись во внимание – надежду. И я видел, – видел, будто находился в одном шаге, – как побледневшие ланиты ее насыщаются краской разгорающегося румянца, а в глазах блещут растроганные слезы… Дочитав же, она восхищенно (и, быть может, безотчетно) прижала стихи к груди да, с воздушной легкостью оборотившись к озеру, на свой каменный престол томно опустилась. Это было то самое знамение, коего я ждал… Момент, когда реальность и фантазия слились воедино. Момент безграничной веры. Момент вознесения…

Предав забвению сомненья, отрешившись от рассудка, в неизъяснимом вдохновении растворенного, я вышел из зарослей и пологой стезею мечты направился к Ней. Сидя ко мне спиной, она не заслышала моих шагов парящих; чувственно вздохнула, – и еще за миг до того, как кисть моя коснулась ее плеча, я ощутил бесподобный жар жизни, от нее исходящий. Она медленно повернула ко мне свое взволнованное очаровательное лицо, и я впервые заглянул в ее голубые, сродни прозрачной синеве озера, очи, – как вдруг в них разразилась буря – буря ужаса. Лик девушки исказила жуткая судорога. Она будто задыхалась, втягивая сдавленный хрип отверстыми устами. Резко дернувшись, вскочила на ноги; и, не сводя с меня панического взора, попятилась назад, словно пред нею стоял хищник, чудовище, к коему она инстинктивно страшилась тылом обратиться; руки ее, сжатые в кулаки (сминая мое послание), были рефлекторно-угрожающе вскинуты на уровне подбородка, задраны плечи, втянута шея, расширены зрачки, оскалены зубы… Отступив на несколько шагов, она испустила протяжный, истошный, нечеловеческий вопль, – то обрывавшийся по недостатку дыхания, то пронзительно вырывавшийся вновь, – беспамятный стон потрясения – отчаянный клич о помощи… Напрасно я простирал к ней дрожащие длани, молил успокоиться: «Я не причиню тебе вреда. Это моя поэзия. Я люблю тебя…» – тихо вторил я. Но она не внимала, точно не человечий голос – волчий рык до ее ушей доходил. Все торопливее пятилась от меня, не смевшего сделать к ней ни шагу; и наконец, взметнув руками, при страстном (убийственном) выкрике кинулась прочь, рассыпав стихи мои по ветру…

Белеющие листы, подобно лебедям, опускались на безмятежную гладь озера. Я спонтанно двинулся им вослед и в зеркале вод узрел свое отражение – свое про́клятое отражение. Комета гнева рассекла душу. Я дико взревел, разъяренному зверю сродни. Вцепился пальцами в лицо да выдрал с кровью клоки ненавистных волос. Бросился в воду и стал неистово молотить кулаками, в брызгах агонии захлебываясь… Внезапно – на какой-то момент – все во мне омертвело – дух заволокло невообразимым кошмаром. Я устрашенно отпрянул на берег и опрометью к лесу ринулся, будто собственной тени убегая. Слез не было в моих глазах, они полыхали необузданным бешенством, испепелявшем все чувства, кроме чувства ужасающей боли, им порождаемой. Я ничего не разумел, не ведал куда несусь, сквозь чащобу прорываясь, но первобытный инстинкт верно влек меня в безопасное логово, где бы я мог скрыться от света и незримо зачахнуть в муках глада души неутолимого…

IX

Я впал в забытье. Лезвие острой лихорадки четверо суток тяготело надо мною, грозя перерубить туго натянутую прядь моей жизни. Доктор Альтиат безвыездно находился рядом, категорически оставив все прочие свои обязательства; «Лучше городу глупцов погибнуть, чем одному достойному творенью», – со своей характерной нешуточной улыбкой скажет он мне впоследствии.

На пятый день я очнулся. Но не сознавал, сколько времени минуло; мне чудилось: прошла всего одна ночь – одна ненастная, кошмарная ночь. Мною владела летаргическая апатия. Глаза то открывались, то закрывались; и я не сумел бы исчислить, каков был промежуток между размыканием отягченных век: секунду он длился, минуту или же часы… тьма, сродная вечности… Доктор Альтиат бережно поил меня, поглаживал по голове, что-то говорил… Временами я замечал: он отлучился, а его пост занял Эвангел, – и вновь с машинальным равнодушием смежал очи, в летейской дреме утопая. Но вдруг ударом молнии во мне мысль разразилась; я встрепенулся:

– Лаэсий! – вырвался из меня испуганный, надсадный возглас; взоры мои попеременно метались от доктора Альтиата к Эвангелу, бывших в тот момент со мною. – Где Лаэсий?! – в явственно-ярком, как прозренье, бреду взмолился я.

Мужчины серьезно переглянулись.

– Тише, Себастиан, тише, – молвил доктор. – Лаэсию нездоровится. Ты же знаешь, он издавна болен, и порой ему становится хуже. Я бдительно наблюдаю за ним. Не тревожься.

– Я должен его видеть, – сказал я, силясь встать с постели. – Должен

Но немощные члены не повиновались мне; я лишь сумел перевернуться со спины набок, дыша до того надрывно, словно б свернул гору.

– Завтра, Себастиан, завтра ты увидишься с Лаэсием, – мерным полушепотом произносил доктор, укладывая меня в исходное положение своими сильными и деликатными руками целителя. – Сегодня ты еще очень слаб, Себастиан, завтра тебе полегчает, и ты всенепременно повидаешься с Лаэсием, а сегодня, Себастиан, сегодня вам обоим надлежит отдыхать… – напевно продолжал он, усыпляя меня мелодически льющейся речью, как матерь убаюкивает младенца колыбельной.

Эвангел же, сев подле, ласково взял мою руку; глядя в добрые его, любящие глаза, я исподволь успокоился… Вскоре упадок сил снова низринул меня в пучину беспамятства…

Проснувшись утром, я чувствовал себя значительно увереннее. В полдень, вопреки настояниям доктора повременить до вечера, я встал и, опираясь на Эвангела, с трудом добрел до комнаты наставника. Лаэсий лежал навзничь на своей узкой сосновой кровати – на своем смертном одре. Его лик, осененный охристыми волокнами света, сочащегося сквозь занавеси, казался бескровным, восковым: черты лица осунулись, стали смутно-застылыми; с тягостным хрипением вздымалась грудь… В отчаянном всплеске эмоций я срыву отстранился от поддерживающего меня Эвангела и, прянув к Лаэсию, повалился бы на пол, если б доктор Альтиат меня не подхватил. Учитель пробудился; он тихо повернул голову, оделивши меня трогательным ясным взором.

– Отец… – вымолвил я, покуда доктор с Эвангелом ставили меня на ноги.

Они подвели меня к кровати и усадили на стул. Лаэсий протянул мне правую руку, я взял ее обеими своими и, с исступленной нежностью прижав к лицу, разрыдался.

– Не плачь, сын мой, – сдавленно проговорил Лаэсий, – ибо нет надежды. Смирись с тем, что неизбежно, дабы не презреть того, что подлежит твоей воле.

– Простите меня, отец, простите… – вторил я с залитыми раскаяньем глазами.

– Не проси у меня прощения, как не стал бы ты просить его у себя самого, ежели меня любишь, Себастиан, сын мой, – глухим голосом медленно выговаривал Лаэсий, тяжело дыша и делая частые интервалы. – Тот, кто истинно раскаивается, не ищет умирения ни в чьем-либо прощении, ни в необратимом прошлом, но в самом себе его обретает – в будущем, что подвластно ему в настоящем. Изменись, в чем считаешь себя неправым, и вина впредь не будет тебе причастна, – ибо станешь иным (бабочка, из кокона выпорхнув, уж не памятует, как дотоле личинкой была)… Ошибка не та, что содеяна, но та, что не признана, не усвоена и не исправлена, будь то возможно, – в положительном случае ошибка претворяется в опыт, из неведенья оборачиваясь познанием. Мудрый человек, будучи лишь человеком, может поддаться заблуждению, но не может оставаться при нем вопреки разумению. Не стоит печалиться, что приходится ошибаться, но подобает стыдиться, коли не извлек урок из оплошного шага и о тот же камень преткнулся. Даже малые дети не попытаются дважды выхватить саламандру167 из камина, – довольно уяснить, что огонь опаляет, дабы избегнуть ожога… И чтобы как можно меньше ошибаться, надобно как можно больше учиться на стороннем опыте: внимать нетленной мудрости, завещанной выдающимися личностями; чутко вникать в причины неблагоразумия и несправедливости, множество прискорбных примеров коих нам в назидание сохранила история, иль искусно-правдиво изобразили литература с живописью… В каждом поступке от самого малого до самого великого кроется некий движущий смысл (сердце его), и смысл далеко не всегда пропорциональный данному поступку, – ежели сей смысл постичь, уразуметь мотивы, ему предшествовавшие, и последствия, к которым он привел, а также фон, при каковом сказывался; детально все это разобрать и изучить со тщанием, поставив рациональные выводы (в коих интеллектуальная объективность обязательно первична моральной субъективности, ее непреложно довершающей), – то сподобишься драгоценного опыта символической ценою усилия мысли… Но… не все на свете доступно объять умозрительным методом; и суть некоторых знаменательных феноменов возможно познать лишь непосредственно с ними соприкоснувшись – лично прочувствовав… Посему тем паче должно всемерно приуготовлять себя к грядущим жизненным испытаниям, будь те источниками горестей или же отрад… Ибо счастье, несомненно, есть величайшее испытание: его сложно обрести и еще сложнее не утерять… Решающее же из всех испытаний, назначенных рожденным, и для каждого неминуемое – смерть… Я готов, сын мой… готов к этому финальному испытанию… – заключил Лаэсий, с какой-то неземной бестревожностью глядя мне в глаза (в самую душу).

 

Я продолжал сдавленно всхлипывать, прижавши к дрогнущим губам его холодную десницу:

– Не говорите много, отец, прошу вас… вам это вредно… молю, поберегите силы…

– Нет, Себастиан, – невозмутимо возразил Лаэсий. – Мне уже ничто не способно повредить… не осталось у меня сил, дабы беречь… Душа моя подобна листку увядшей лозы: внезапный порыв – и она сорвется, во мрак небытия унесшись. Не время молчать, покуда держится затишье. Нам необходимо поговорить, Себастиан… сын мой…

Лаэсий взглядом дал знак доктору Альтиату и Эвангелу оставить нас наедине.

– В тот день ты вернулся… – изрек засим отец, болезненно сомкнул веки, и острая дрожь (я чувствовал это) прошла по всему его телу. – Нет, Себастиан, нет, – произнес он осипло, пристально в зрачки мне с неизреченной скорбью воззрившись, – в тот день вернулся не ты… нет… Ты бредил наяву, полоненный безумием; бешено метался, не находя себе места; зверски ревел в муке дремучей… Казалось, будто ты позабыл свой человеческий дух, и престол его державный узурпировало животное начало… Ты не узнавал нас. Мы не узнавали тебя. Твои очи заволокла беспроглядная тьма. Твой голос сгинул в диком исступлении… То был самый страшный, самый скорбный день моей жизни…

– О, отец! – сокрушенно взвыл я.

– Себастиан, – тихо, но строго молвил наставник, – не такого поведения я от тебя ожидаю в завершающий свой час. Прояви к нам обоим уважение – уйми малодушные слезы. По ком ты плачешь? По мне или по себе? Если по мне, то это недостойно меня, – ибо ты уничижаешь мои труды, пренебрегая всем тем, чему учил я тебя безустанно. Если по себе, то это недостойно тебя, – ибо в безрассудстве падаешь ниц пред затмением эмоций, отвращаясь величия светлого разума. Помни: «Ничто не примиряет столь прочно и с внешней, и с внутренней необходимостью, как ясное понимание ее». Ныне не время полагаться на ложные упования, мзду слез с тебя берущие, но время, раскрепостив сознание, внять моему прощальному слову – тому завету, что я должен передать, дабы мне покойно уйти, а тебе спокойно остаться. Мой долг отца – пожаловать исполненное любви напутствие – мое единое наследство; твой долг сына – принять его открытым сердцем…

– Отец… вы покидаете меня?.. – проговорил я, затуманенный взор решительно утирая.

– Это зависит от тебя, Себастиан. На протяжении двенадцати лет я делал все возможное, дабы верно утвердиться здесь, – Лаэсий притронулся ладонью к моей груди. – Я жил ради тебя, сын мой, во имя твоего блага, в тебе одном зрел смысл и цель своего бытия. И ежели моя вера в тебя не оказалась бесплодной, ежели та лучшая часть души моей, кою вложил я в твою душу, не будет отторгнута, как чужеродный элемент, то до последнего вздоха я пребуду с тобою.

– Я никогда не забуду вас, отец, и вечно буду вам благодарен, – говорил я с давящим горьким комом в горле, но с вдохновенной вольностью в груди. – Вам я обязан всем. До того, как вы взяли надо мною опеку, я был не более чем tabula rasa168, на каковой ваша мудрость начертала пропись моего становления. Вы – истинный мой родитель, – ибо не кровь и плоть я от вас перенял, а дух – самый свой характер, прообразом коему послужил ваш благородный нрав… Но как жить мне с сознанием того, что я вас отрекся… погубил вас – своего милосердного спасителя? что я свершил нечестивейшее из всех преступлений – отцеубийство?.. Я не смогу влачить сей непосильный груз… не посмею от него отрешиться…

– Себастиан, – произнес Лаэсий, беря меня за руку, коей я более не решался к нему прикасаться (сравнимо, опамятавшийся от аффекта убийца трепещет своей нечаянной жертвы). – Я знаю, что происходило с тобою в последние две недели. В горячечном бреду ты поверил мне свою историю, беспамятными обрывками с уст срывавшуюся, – молвил отец с душещипательной грустью. – Я знаю о долине с озером. Знаю о девушке. Знаю, что ты проникся к ней чувством… Знаю, чем все кончилось…

При этом сообщении Лаэсия я одновременно испытал и облегчение, и угнетенность. Облегчение, поскольку с сердца моего спала тягостная колодка тайны; угнетенность, поскольку я высвободился из нее не по собственной воле, а вне оной, лишившись возможности омыть воспаленные язвы вины живительным эликсиром откровения.

– Я знаю, Себастиан, – продолжал Лаэсий, – душа твоя стремилась ко благу, ослепительным светочем счастья влекомая… Поверь, мне известны твои чувства… – отец печально улыбнулся, и светлые глаза его влагой замерцали (нечто сакраментальное выражая). – Не корю тебя – сочувствую… горжусь… Но ты попрал верховный принцип человечности: путь ко благу никогда не пролагается злом, – сказал он строго, мягким взором сострадания меня проницая. – Ты лгал… лгал нам – тем, кто тебя любит – тем, кто в тебя верит. Ты отгородился от меня и Эвангела, будто от чужаков, могущих непрошено вторгнуться в заповедные угодья твоей души и растоптать всходы блаженства, там цветущего. Ты стал страшиться нас. Но на самом деле ты стал страшиться себя. В тебе вихрились восторг и тревога, надежда и отчаянье, – непрестанно противоборствующие, в смертельной схватке неразрывно сцепленные. Ты жадно впивал пьянящий нектар веры, не желая разбавить его мерой разумения отрезвляющей. Ты боялся услышать резонный совет, что грозил порушить воздушные замки, тобою любовно выстроенные, добровольным узником которых ты сделался… – при сих словах Лаэсий глубинно (с облегчающей тяжестью) вздохнул. – Но я не осуждаю тебя, сын мой. Падение твое лишь явнее являет ту высоту, на коей вершит свой полет дух твой… Некогда в созвучной ситуации я поступил правильнее тебя, но никогда, при всей убежденности, не ощущал себя в том правым… ибо вера гласила иначе… и сие было единственным личным сожалением в жизни моей, не ведавшей раскаянья… Порою благоразумие помрачает ум, а безумием озаряется сознание. Ты пережил то, что следует пережить каждому человеку. Ты испытал вознесение чувств… Ты возлюбил – не прекрасную девушку, но прекрасную фантазию. Ты постиг, что такое мечтать – то, что никто иной не разъяснит: не опишет литература, не изобразит живопись и только эфемерно намекнет музыка… Mysterium Magnum («Великое Таинство»)… Ты обрел великий опыт и никогда не будешь прежним. Теперь все зависит от того, во что реализуется сей опыт, ибо оный может стать как созидательной стадией твоего руководящего начала, так и разлагающей. Теперь все зависит от тебя, Себастиан… Ты более во мне не нуждаешься. Ты уже не дитя. Мое попечение отныне лишь замедляло бы твой ментальный шаг, лишь сдерживало бы при духовных поисках самое себя, когда надлежит следовать туда, куда призывает Гений. Самостоятельность – вернейший наставник для тех, кто вполне созрел умом и душою. Я указал тебе путеводную звезду, сын мой, настало время взять кормило под собственное управление…

– Отец… – только и промолвил я, ощущая себя сродни ребенку, в горах потерянному.

– Ты не должен ничего страшиться, Себастиан. «Наше спасение в наших руках, а не в слабости духа», – процитировал Лаэсий из «Илиады». – Всегда следует помнить: истинная жизнь человека заключена в нем самом. Внешний мир – конфигурация без предписанного содержания; созерцая оный, человек самолично наделяет материю смыслом, одухотворяет ее себе сообразно, – сходно тому, как из одних и тех же атомов, по учению Левкиппа, при различном расположении моделируются различные сущности, а из одних и тех же букв слагаются трагедия и комедия. «Как рука есть орудие орудий, так ум есть форма форм», – писано у Стагирита. Язык вещей и явлений – не что иное, как язык человека. «Мир – изменение, бытие – убеждение», – процитировал Лаэсий из Марка Аврелия. – Все, что нас окружает, трансфигурирует169 в зависимости от кондиции нашей психической организации, так же, как оно исчезает для нас, когда мы погружаемся в сон. Самое время для каждого течет относительно. Мы видим и слышим посредством глаз и ушей, но воспринимаем, – как вообще все сенсуальное170 и интеллигибельное171, – разумом. «Человек есть мера всех вещей – существования существующих и несуществования несуществующих», – заявил Протагор. Что бы человек ни чувствовал, что бы ни осознавал – это зиждется в его духе – его сенсории172, фильтрующем перцептивные впечатления и абстрагирующем их в гносеологические образы. «Душа есть все сущее, ибо все сущее суть либо воспринимаемое чувствами, либо постигаемое умом», – процитировал Лаэсий из Аристотеля. – Наше мышление ассоциативно; мы – то, что мы знаем; а то, чего мы не знаем, нету для нас; следовательно, чем более знает человек, тем более он есмь, ибо тем более сознает окружающую явь и себя – ее средоточие. «Одно и то же мысль и бытие», – изрек Парменид. Личность суть жемчужина, затворенная в раковине видовой принадлежности; и аналогично тому, как жемчуг различается по размеру, совершенству формы и блеску перламутра, так и личность способна стать великой или мизерной, сподобиться соразмерности или принять искаженные очертания, воссиять или же померкнуть. Коли человек не удовлетворен самим собою, скуден духом – единственно неотчуждаемым своим богатством, то никакие привходящие блага не даруют ему настоящего довольства, а только будут ложно громоздить кручу самодовольства, кое, карабкаясь зыбким косогором, то и дело озирается в ужасе, до чего кромешная бездна позади разверзается; равно как в ином случае никаким превратностям не умалить человеческой самодостаточности, – ибо мудрость – это опора в себе самом… «Познать себя – и наиболее трудное в жизни и наиболее отрадное», – говаривали древние мудрецы. Человек, подлинно достигший самопознания, никогда не будет несчастен, поскольку, даже ничего не имея, он непреложно владеет собой: «Все мое при себе ношу», – достопамятная апофтегма Бианта… И все-таки, сын мой, чтобы быть истинно счастливым, сего недостаточно… Счастье – исток внутренних света и тепла – нуждается тем не менее в одноприродном истоке извне, который бы обоюдно поддерживал неубывающим его пламень витальный, что средь хлада дольних ветров в эфирную высь устремляется, – иными словами, для достижения наивысшего благоденствия душе человека необходима родственная душа, взаимностью добродетели с ней обрученная. Любовь – животворящая самые сокровенные и самые возвышенные человеческие эмоции, окрыляющая вдохновенностью мысли – единственное, что способно отворить замкнутую раковину личности и возвеличить ее за пределы собственной ограниченности, каковые обособленно можно расширять до бесконечности, но вовсе их преодолеть в одиночку – невозможно. Ибо любовь – идеальная вера – суть особая форма познания – высшая форма познания… И ежели задаться вопросом: в чем истинные смысл и благо человека? – то самый положительный ответ будет: в любви к себе сродным, – так как человек существо не только разумное, но и, – что закономерно, – общественное (сверх того, именно общественность – прогрессивная способность эмпатии и взаимопонимания – послужила, по всей вероятности, ключевым фактором процветания разума). Ибо любить – естественная склонность человеческой натуры – духовный инстинкт«Любуйся, как дитя твою руку держит, объятьями радуй супругу, – в этом удел человека!» – процитировал Лаэсий строки из «Эпоса о Гильгамеше». – Всё так просто, так натурально, но так… мифично… Люди смотрят на друг друга и не видят, общаются и не слышат, любят и не чувствуют. Пожелай, они могли бы понимать один другого без слов, но не понимают и вопия. Их правда – в их лжи. Не гармония Филии царит меж ними – владычествует раздор Нейкос173. «Жизнь – борьба и странствие по чужбине», – вспоминаются мне выстраданные слова императора-стоика. Обреченными жертвами снуют люди вразброд по лабиринту бытия, ища во тьме ходов нить Ариадны174 – понимание, утешение, поддержку – но не находят; забредают в тупики разочарования и безразличия, трепеща ненасытного чудища одиночества, вконец заблуждаются, молят чуждые небеса и проклинают родную землю. Им нет покоя… А покой – сознание своего благонравия – вернейший оплот для человека, который, не будучи счастливым, не намерен быть несчастным, – ибо покой – основа счастья. И у тебя, Себастиан, есть редкостная возможность полноправно распоряжаться личным досугом – стать самому себе – своему Гению – преданным, безупречным другом. А кто живет в согласии с собою, тот будет жить в согласии со всем сущим, органической частью коего себя осознанно воспринимает. «Добродетель – это воля, находящаяся в благозвучии с природой», – гласит стоицизм. И как добродетели не прирождены нам, но естественно прививаются к нашей натуре, совершенствуясь посредством откровенной сознательности (ибо интроспективно сознавать свою добродетельность (а безраздельно и собственное несовершенство) суть то же самое, что упражняться в ней), так и любовь – добродетель добродетелей, чья идея вкореняется в душе верою и цветет при рачительной опеке разумения – искусства человечности… Люди не сумеют тебя принять, Себастиан, – они обретаются под засильем страхов и предрассудков, – тебе нет входа в их ограниченное общество. Ты не один из них; но это не значит, что ты – не человек. Человек не тот, кто обитает в людском ареале, а тот, в ком развита человеческая природа – разум, выделяющий и определяющий наш вид. «Не печалься, что тебе нет места, но печалься о своем несовершенстве; не печалься, что тебя никто не знает, но стремись к тому, чтобы быть достойным признания», – процитировал Лаэсий изречение Конфуция. – Сын мой, мне так жаль, что твоя прекрасная душа обделена шансом слиться с иной родственной ей душою… но, поверь мне, сей шанс – имя ему надежда – прискорбно мал, почти призрачен, – это милость судьбы, и от человека зависит лишь то, способен ли он будет ее восприять, коль она ему вдруг снизойдет (в сем и есть высший смысл всех его личностных свершений)… Мне жаль, Себастиан… Однако пойми, что, будучи непричастным человеческому счастью, ты непричастен и людскому злосчастью. И благодаря этому, – благодаря тому, что ты отрезан от людей, от их суеты, от их недомыслия, их лживости, слабостей, страстей и пороков, от той неизбывной тоски, кою они согбенно влачат, лихорадкой прозябания мучимые, – благодаря этому ты располагаешь верным шансом стать совершенным Человеком, которому присущи все достоинства и чужеродны все недостатки рода человеческого; который в собственном духе открыл безграничный космос – самодовлеющий мир – где он мог бы сиять вечно, но где ему будет безмятежно угаснуть… «Пускай земля и море закрыты; свободно небо: в нем путь наш!» Живи же для себя, Себастиан, в себе самом живи – среди добродетели разума – при неусыпном ожидании рассвета – здраво и вдохновенно; не прозябай уныло, не спи бессонно, но твори личную явь могуществом вольной фантазии. Верь в себя – в собственную человечность, – и ты будешь знать, что достоин всего истинного блага, какого способен удостоиться истинный человек. И в итоговый свой час не испытаешь раскаянья о беспутно пройденных днях, ибо пребудешь максимально близок к своей исключительной цели – своему телосу – самопознанию. Ты будешь спокоен… Это не подлинное счастье, но подлинное утешение… Ибо в человеческой скорби своей, что вселенским эхом внемлющему сердцу отзывается, воспримешь ты божественную благость. «Per aspera ad Astra» («Через тернии к Звездам»)… Я верю в тебя, Себастиан, друг мой…

162Эрато́ – муза любовных стихов и песен.
163Атлант – титан, родной брат Прометея. После поражения в Титаномахии (войне старых богов – титанов – против новых богов – олимпийцев), когда почти все титаны были низринуты в беспросветную бездну Тартар, Атлант, как храбрый и мудрый военачальник, получил от Зевса особое – почетное – наказание: вечно держать на плечах небесный свод.
164Месмерическая связь – месмеризм (животный магнетизм) – теория немецкого врача и астролога Франца Месмера (1734-1815 гг.), согласно которой люди испускают особого рода магнитную энергию – флюиды, позволяющие им устанавливать сверхчувственную связь друг с другом.
165В Древнем Риме состояла особая коллегия жрецов, которая заведовала Сивиллиными книгами (названными так, потому что некогда книги эти были куплены последним римским царем Тарквинием Гордым у Сивиллы – пророчицы); с тех пор во дни чрезвычайных угроз и бедствий римские квиндецемвиры искали совета в сих священных свитках предсказаний.
166Эвтерпа – муза лирической поэзии и музыки.
167Саламандра – в средневековой алхимии элементаль огня, изображаемый в виде ящерки саламандры, которая, по поверьям, способна жить в огне.
168Tabula rasa («чистая доска») – латинское крылатое выражение, которое используется для обозначения тезиса о том, что отдельный человеческий индивид рождается без врожденного умственного содержания, то есть с «чистым разумом», – его ресурс знаний полностью строится эмпирически – на основе чувственного восприятия внешнего мира. (Доска, а не лист, потому что древние римляне писали на навощенных дощечках заостренной палочкой – стилусом.)
169Трансфигурация – превращение, преображение, видоизменение.
170Сенсуальный – чувственновоспринимаемый – познаваемый посредством органов чувств.
171Интеллигибельный – умопостигаемый – познаваемый посредством ума.
174Нить Ариадны – согласно древнегреческому мифу, когда герой Тесей отправился в Кносский лабиринт убить чудовищного Минотавра, дабы тому более не приносились человеческие жертвы, влюбившаяся в Тесея царевна Ариадна (дочь Критского царя Миноса, по чьему распоряжению и был построен лабиринт) дала ему волшебную нить, благодаря которой герой, свершив задуманный подвиг, благополучно вышел из тьмы бесконечных коридоров.
172Сенсорий – «вместилище чувств».
173Филия и Нейкос – Любовь (Дружба) и Вражда (Ненависть) – две вселенские силы в космологии древнегреческого философа Эмпедокла (V век до н. э.), извечное противостояние которых (созидание / разрушение) движет процесс мироздания.
Рейтинг@Mail.ru