Я был далеко не единственным поклонником Бергота; он был также любимым писателем одной очень начитанной подруги моей матери; наконец, доктор дю Бульбон до такой степени увлекался только что вышедшей тогда его книгой, что заставлял своих пациентов подолгу ожидать его приема; как раз из его врачебного кабинета и из парка, расположенного в окрестностях Комбре, были брошены первые семена того увлечения Берготом, растения тогда еще очень редкого, но в настоящее время распространенного по всему миру, так что изысканные и пошловатые цветы его можно встретить повсюду в Европе и Америке, вплоть до самой ничтожной деревушки. Подруга моей матери и, по-видимому, доктор дю Бульбон подобно мне любили в произведениях Бергота главным образом мелодическое течение фраз, старинные выражения и наряду с ними выражения очень простые и очень известные, но поставленные им на так выгодно освещенное место, что самое это помещение их, казалось, выдавало какое-то особенное его пристрастие к ним; наконец, в грустных частях его книг, – какую-то грубость, какой-то глухой и почти суровый тон. И он сам, должно быть, чувствовал, что в этом одна из главных прелестей его прозы. Ибо в своих позднейших книгах, когда ему случалось выражать какую-нибудь великую истину или упоминать о каком-нибудь знаменитом соборе, он прерывал свое повествование и в своего рода призыве, риторическом обращении, длинной молитве давал волю тем токам, которые в ранних его произведениях оставались спрятанными внутри его прозы, давали знать о себе только легким волнением на поверхности, токам, может быть еще более сладостным, еще более гармоничным, когда они были таким образом прикрыты, так что невозможно было указать с точностью, где рождается, где замирает их рокот. Эти куски, которые он писал с таким удовольствием, были также и нашими самыми излюбленными кусками. Что касается меня, то все их я знал наизусть. Я испытывал разочарование, когда он продолжал нить своего рассказа. Каждый раз, когда он говорил о предмете, красота которого оставалась до тех пор от меня скрытой, – о сосновых лесах, о грозе, о соборе Парижской Богоматери, о «Гофолии», о «Федре», – какой-нибудь его образ вдруг озарял эту красоту и позволял мне ее воспринять. Поэтому, смутно чувствуя, что вселенная содержит множество частей, которые слабые мои чувства были бы бессильны различить, если бы он не приблизил их ко мне, я желал бы обладать его мнением, какой-нибудь его метафорой обо всем существующем, особенно о тех вещах, которые когда-нибудь я буду иметь случай увидеть сам, в частности о старинных памятниках французского искусства и некоторых морских пейзажах, ибо настойчивость, с которой он возвращался к ним в своих книгах, доказывала, что он считает их богатыми содержанием и таящими в себе неисчерпаемые красоты. К несчастью, его мнения оставались почти вовсе не известными мне. Я не сомневался, что они были в корне отличными от моих собственных мнений, ибо проистекали из неведомого мне мира, до которого я пытался возвыситься; убежденный, что мои мысли показались бы жалкой нелепостью этому совершенному уму, я так основательно вымарал их все, что, когда случайно мне попадалось в какой-нибудь из его книг суждение, которое я сам уже составил себе, сердце мое наполнялось гордостью, как если бы некое божество, по благости своей, открыло мне его, объявило правильным и прекрасным. Иногда случалось, что какая-нибудь страница Бергота выражала те же мысли, которые я часто по ночам, когда не мог уснуть, писал бабушке и маме, – выражала так хорошо, что производила впечатление собрания эпиграфов, которые я мог бы поместить в заголовках своих писем. Даже много лет спустя, когда я приступил к писанию своей собственной книги и некоторые мои фразы настолько не удовлетворяли меня, что пропадала охота продолжать, я нашел адекватное выражение своих мыслей у Бергота. Но я способен был наслаждаться такими фразами лишь когда читал их в его произведениях; когда же я сам сочинял их, озабоченный тем, чтобы они в точности отражали все оттенки моей мысли, и опасаясь в то же время, как бы не вышло слишком похоже на Бергота, я не имел времени спрашивать себя, приятно ли будет читать то, что я написал. Но в действительности лишь этого рода фразы, лишь этого рода мысли я подлинно любил. Мои лихорадочные и не достигшие цели усилия сами являлись свидетельством любви, любви, не приносившей мне наслаждения, но глубокой. Вот почему, когда я вдруг находил подобные фразы в произведениях другого, то есть когда они не сопровождались у меня сомнениями, строгой критикой и душевными терзаниями, я вволю ублажал в таких случаях свой вкус к ним, как освобожденный почему-либо от обязанности стряпать повар находит наконец время полакомиться сам. И вот, найдя однажды в какой-то книге Бергота шутку по адресу старой служанки, шутку, которой великолепный и роскошный язык писателя придавал еще большую ироничность, но которая по существу была тою же, что и я часто отпускал по адресу Франсуазы в разговорах с бабушкой, и обнаружив в другой раз, что Бергот не считал недостойным отразить в одном из тех зеркал истины, каковыми являлись его произведения, одно замечание, подобное замечанию, сделанному как-то мною относительно нашего друга г-на Леграндена (причем эти замечания относительно Франсуазы и г-на Леграндена заведомо принадлежали к числу тех, которыми я без колебания пожертвовал бы ради Бергота, будучи убежден, что он не найдет в них ничего интересного), я вдруг испытал ощущение, что моя убогая жизнь и царство истины вовсе не так уж удалены друг от друга, как мне казалось, и что в некоторых пунктах они даже соприкасаются; от вновь полученного доверия к своим силам и от радости я заплакал над страницами писателя; словно в объятиях отца после долгой разлуки.
На основании произведений Бергота я представлял его себе в виде слабого, разочарованного в жизни старика, потерявшего детей и навсегда оставшегося безутешным. Поэтому я читал или, вернее, пел его прозу в большей степени dolce и lento[9], чем это было в его намерениях, когда он писал, и самая простая его фраза звучала в моих ушах мягко и нежно. Больше всего я любил его философию, я отдался ей навсегда. Она заставляла меня с нетерпением ожидать возраста, когда я перейду в коллеже в класс, называемый «философией». Но я хотел, чтобы все в нем сводилось к жизни, руководимой мыслью Бергота, и, если бы мне сказали, что метафизики, которыми я буду увлечен тогда, ни в чем не будут походить на него, я почувствовал бы отчаяние влюбленного, поклявшегося в верности на всю жизнь, когда ему говорят, что у него будут впоследствии другие любовницы.
Однажды в воскресенье я был потревожен во время своего чтения в саду Сваном, пришедшим в гости к моим родным.
– Что вы читаете, можно посмотреть? Как, неужели Бергота? Кто же вам указал на его произведения?
Я ответил ему, что Блок.
– Ах да, тот мальчик, которого я видел здесь однажды и который так похож на портрет Магомета II Беллини. Поразительное сходство: те же брови дугою, тот же крючковатый нос, те же выдающиеся скулы. Когда он заведет бородку, это будет вылитый Магомет. Во всяком случае, у него есть вкус, ибо Бергот прелестный писатель. – И, увидя на лице моем восхищение перед Берготом, Сван, никогда не говоривший о людях, с которыми он был знаком, сделал из любезности для меня исключение и сказал: – Я хорошо знаком с ним, и, если вам будет приятно иметь его собственноручную надпись на вашем экземпляре, я могу попросить его об этом.
Я не посмел принять это предложение, но засыпал Свана вопросами о Берготе.
– Не могли ли бы вы сказать мне, кто его любимый актер?
– Актер? Нет, не знаю. Но мне известно, что никого из актрис он не считает равной Берма, которую ставит выше всех. Вы видели ее?
– Нет, мосье, родители не позволяют мне ходить в театр.
– Как жаль. Вы должны упросить их. Берма в «Федре», в «Сиде»: это только актриса, если вам угодно, но вы знаете, я не очень верю в «иерархию» искусств. – (И я заметил, как это часто поражало меня в его разговорах с сестрами моей двоюродной бабушки, что, заводя речь на серьезные темы, употребляя выражение, казалось, заключающее в себе определенное суждение относительно какой-нибудь важной темы, Сван заботливо выделял его при помощи особой машинальной и иронической интонации, как бы ставя его в кавычки и делая таким образом вид, что не хочет брать на себя ответственность за него: он как бы говорил: «Иерархия, разве вы не знаете, так называют это смешные люди». Но если это было смешно, почему же в таком случае сам он говорил «иерархия»?) Через мгновение он прибавил: – Игра ее даст вам зрелище столь же благородное, как самое высокое произведение искусства, ну, я не знаю… как, – и он рассмеялся, – как, скажем, королевы Шартрского собора!
До этого разговора мне казалось, что его отвращение высказывать серьезно свое мнение является чертой элегантного парижанина в противоположность провинциальному догматизму сестер моей двоюродной бабушки; и я воображал также, что это было своеобразной манерой того круга, где вращался Сван и где, благодаря естественной реакции против «лирического» энтузиазма предшествовавших поколений, придавалось чрезмерно подчеркнутое значение определенным мелким фактам, некогда считавшимся вульгарными, и было вовсе изгнано из употребления то, что называется «фразой». Но теперь я находил нечто оскорбительное в этой позе Свана по отношению к вещам. Он производил впечатление человека, не решающегося иметь собственное мнение и чувствующего себя спокойно, лишь когда он может с мелочной тщательностью сообщить точные, но несущественные подробности. Но, поступая таким образом, он не отдавал себе отчета в том, что большое значение, придаваемое им точной передаче этих подробностей, было не чем иным, как выражением определенного мнения. Я вспомнил тогда о том вечере, когда я был так опечален тем, что мама не поднимется в мою комнату, и когда он сказал, что балы у принцессы Леонской не представляют никакого интереса. А между тем этого рода удовольствиям он посвящал свою жизнь. Я находил здесь противоречие. Для какой же другой жизни приберегал он серьезные мысли о вещах, суждения, которые ему не приходилось бы ставить в кавычки? При каких условиях собирался он оставить занятия, которые, по его собственному заявлению, были смешными? Я заметил также в манере Свана говорить со мною о Берготе одну особенность, которая, нужно отдать ему справедливость, не являлась его личной особенностью, но была присуща в то время всем почитателям этого писателя, в частности подруге моей матери и доктору дю Бульбон. Подобно Свану, они говорили о Берготе: «Это прелестный ум, такой своеобразный, у него своя собственная манера рассказывать, немного деланная, но такая приятная. Не нужно смотреть на обложку, сразу узнаёшь, что это он». Но никто из них не решался сказать: «Это великий писатель, у него огромный талант». Они не говорили даже, что у Бергота вообще был талант. Они не говорили этого, потому что не сознавали его таланта. Нам нужно очень много времени, чтобы признать в своеобразной физиономии какого-нибудь нового писателя совокупность признаков, к которым мы приклеиваем этикетку «большой талант» в нашем музее общих понятий. Именно потому, что эта физиономия новая, мы не находим ее вполне схожей с тем, что мы называем: талант. Мы говорим скорее: оригинальность, обаяние, изящество, сила, и затем однажды мы отдаем отчет себе, что совокупность всего этого как раз и есть талант.
– Есть ли у Бергота произведения, в которых он говорит о Берма? – спросил я Свана.
– Мне помнится, что он упоминает о ней в своей книжечке о Расине, но эта книжечка, вероятно, распродана. Впрочем, как будто было второе издание. Я соберу справки. Но я могу спросить у Бергота все, что вам угодно, – круглый год он каждую неделю обедает у нас. Это большой друг моей дочери. Они вместе осматривают старые города, соборы, замки.
Так как я не имел никакого понятия об общественной иерархии, то давно уже то обстоятельство, что отец мой находил невозможным для нас бывать у мадам и мадемуазель Сван, не только не роняло их в моих глазах, но, напротив, внушало мне представление об огромном расстоянии, отделявшем их от нас, и окружало их обаянием. Я жалел, что мама не красила волос и не мазала губ, как делала это, слышал я от нашей соседки г-жи Сазра, г-жа Сван, чтобы нравиться – не мужу своему, а г-ну де Шарлюсу; я думал, что она относится к нам с презрением, и был очень опечален этим, главным образом оттого, что лишался возможности видеть ее дочь, которая, как мне говорили, была прехорошенькой девочкой и о которой я часто мечтал, постоянно наделяя ее в своем воображении одним и тем же выдуманным прелестным лицом. Но когда я узнал из разговора с г-ном Сваном, что дочь его жила в таких исключительно счастливых условиях, купалась как в родной стихии в море стольких преимуществ и, спрашивая своих родителей, будет ли у них кто-нибудь за обедом, слышала в ответ эти два ослепительно сверкавшие слога, это имя золотого гостя, являвшегося для нее лишь старым другом семьи: Бергот; когда я узнал, что интимным разговором за столом, соответствовавшим тому, чем были для меня рассуждения моей двоюродной бабушки, являлись для нее речи Бергота на все те темы, которых он не мог коснуться в своих книгах и относительно которых я хотел бы послушать его вещания, и что, наконец, во время ее поездок в другие города он сопровождает ее, неузнанный и славный, как боги, нисходившие в среду смертных, – то я почувствовал всю драгоценность существа, подобного м-ль Сван, и в то же время, каким я покажусь ей неотесанным и невежественным; я так живо испытал всю сладость и всю невозможность для меня быть ее другом, что наполнился одновременно желанием и отчаянием. Чаще всего теперь, когда я думал о ней, я ее видел перед порталом готического собора объяснявшей мне значение статуй и с благожелательной улыбкой представлявшей меня как своего друга Берготу. И неизменно обаяние всех фантастических представлений, навевавшихся мне средневековыми соборами, обаяние холмов Иль-де-Франса и равнин Нормандии сообщалось мысленно составленному мною образу м-ль Сван: мне оставалось только узнать ее и полюбить. Если мы верим, что известное существо причастно неведомой нам жизни, в которую его любовь к нам способна нас ввести, то из всех условий, необходимых для возникновения любви, это условие является для нас самым важным и позволяет ей в большей или меньшей степени обходиться без остальных. Даже женщины, будто бы составляющие суждение о мужчине только по его внешности, видят в этой внешности эманацию особенной жизни. Вот почему они любят военных, пожарных; форма позволяет им быть менее требовательными в отношении наружности; целуя их, женщины думают, что под кирасою бьется особенное сердце, более предприимчивое и более нежное; и молодой государь или наследный принц для одержания самых лестных побед в чужих странах, по которым он путешествует, не нуждается в правильном профиле, являющемся, пожалуй, необходимым для биржевого маклера.
В то время как я читал в саду, – моя двоюродная бабушка была не в силах понять, как я могу предаваться чтению в другие дни, кроме воскресенья, дня, когда запрещено заниматься чем-либо серьезным и когда она сама прекращала свое шитье (в будни она сказала бы мне: «Как! Ты все еще забавляешься чтением; ведь сегодня не воскресенье», – вкладывая в слово «забавляешься» смысл ребячества и пустого времяпрепровождения), – тетя Леония болтала с Франсуазой в ожидании прихода Евлалии. Она сообщала Франсуазе, что сейчас только видела, как прошла мимо г-жа Гупиль «без зонтика, в шелковом платье, которое она сшила недавно в Шатодене. Если ей нужно сходить куда-нибудь далеко до вечерни, она может порядком промочить его».
– Может быть, может быть (что означало: может быть, нет), – отвечала Франсуаза, не желая окончательно исключать более благоприятную альтернативу.
– Ба! – говорила тетя, хлопая себя по лбу. – Это напомнило мне, что я так и не узнала, поспела ли она сегодня в церковь к возношению даров. Нужно не забыть спросить об этом Евлалию… Франсуаза, взгляните, пожалуйста, на эту черную тучу за колокольней и на шиферные крыши, как скудно они освещены солнцем: наверное, сегодня не обойдется без дождя. Так не может продолжаться, уж слишком большая жара стояла. И чем скорее, тем лучше, потому что пока не разразится гроза, мой виши не окажет действия, – прибавляла тетя, в уме которой желание возможно скорого действия виши было бесконечно более сильно, чем страх, что дождь испортит платье г-жи Гупиль.
– Может быть, может быть.
– А ведь когда дождь захватит на площади, спрятаться почти некуда. Как, уже три часа! – восклицала вдруг тетя, бледнея. – Но в таком случае вечерня уже началась, а я позабыла принять мой пепсин! Теперь я понимаю, почему виши застрял у меня в желудке.
И, поспешно схватив молитвенник в переплете из лилового бархата с золотыми застежками, из которого, благодаря ее торопливому движению, дождем посыпались окаймленные узорным бордюрчиком из пожелтевшей бумаги картинки, служившие закладками на страницах, посвященных праздничным службам, тетя глотала капли и начинала быстро-быстро читать священные тексты, смысл которых слегка затемнялся для нее неуверенностью, способен ли будет пепсин, принятый через такой большой промежуток времени после виши, догнать воду и заставить ее оказать свое действие на желудок.
– Три часа. Ужасно как быстро идет время!
Слабый удар в оконное стекло, как если бы в него было что-то брошено, затем обильное падение чего-то легкого, словно песка, который кто-то сыпал из верхнего этажа, затем падение ширилось, упорядочивалось, приобретало ритм, становилось текучим, звучным, музыкальным, несметным, всеобъемлющим – это был дождь.
– Ну вот видите, Франсуаза, что я вам говорила? Говорила, что пойдет дождь! Но я как будто слышу колокольчик у садовой калитки; ступайте-ка посмотрите, кто это может прийти в такую погоду.
Возвратившись, Франсуаза сообщала:
– Это г-жа Амедей, – (моя бабушка). – Она сказала, что ходила немного прогуляться. А дождь, однако, здоровый.
– Это ничуть не удивляет меня, – говорила тетя, поднимая глаза к небу. – Я всегда была того мнения, что у нее все не так, как у людей. Как я рада, что это она, а не я в такую погоду на дворе.
– Г-жа Амедей всегда поступает как раз наоборот по сравнению с другими, – мягко замечала Франсуаза, откладывая заявление, что она считает мою бабушку немножко «тронувшейся», до той минуты, когда она останется наедине с другими слугами.
– Вот уж и служба кончилась! Теперь нечего больше ожидать Евлалию, – вздыхала тетя, – в такую погоду она побоится высунуть нос на улицу.
– Но ведь еще нет пяти часов, г-жа Октав, сейчас только половина пятого.
– Только половина пятого? А мне пришлось поднять уже занавески, чтобы сюда попало хоть немножко света. Это в половине пятого! Когда всего какая-нибудь неделя осталась до Рогаций! Ах, бедная моя Франсуаза, должно быть, Господь Бог очень разгневался на нас. Впрочем, мы и заслужили это. Как говаривал мой бедный Октав, мы слишком позабыли Бога, и вот он мстит нам.
Яркая краска заливала тетины щеки, – это была Евлалия. К несчастью, едва только она входила к тете, как Франсуаза возвращалась и говорила с улыбкой, предназначавшейся для выражения ее полного участия в удовольствии, которое, она не сомневалась, доставят тете ее слова, отчеканивая каждый слог с целью показать, что, несмотря на косвенную речь, она передает, как подобает хорошему слуге, подлинные слова, которыми удостоил ее только что прибывший гость:
– Его преподобие господин кюре будет обрадован, восхищен, если госпожа Октав не отдыхает сейчас и может принять его. Его преподобие не хочет беспокоить госпожу Октав. Его преподобие внизу; я попросила его пройти в залу.
В действительности посещения кюре не доставляли тете такого огромного удовольствия, как предполагала Франсуаза, и ликующий вид, который она считала долгом напускать на свое лицо каждый раз, как ей приходилось докладывать о его приходе, не вполне соответствовал чувствам больной. Кюре (превосходный человек, и я сожалею, что не разговаривал с ним чаще, ибо, несмотря на свое невежество в искусствах, он был отличным знатоком этимологии), привыкший давать почетным посетителям сведения о церкви (у него было даже намерение написать историю прихода Комбре), утомлял тетю бесконечными объяснениями, которые к тому же были всегда одинаковы. Когда же его визит совпадал с визитом Евлалии, он становился положительно неприятным тете. Она предпочитала до конца использовать Евлалию и не принимать всех своих знакомых сразу. Но она не смела отказать кюре и ограничивалась только тем, что делала знак Евлалии не уходить вместе с кюре, чтобы немного поговорить с ней наедине, когда кюре откланяется.
– Что это мне говорили, господин кюре, будто какой-то художник поставил в вашей церкви мольберт и копирует один из витражей? Я уже долго живу на свете, но могу сказать, никогда еще не приходилось слышать о чем-либо подобном! Чем только не увлекаются теперь люди, удивляюсь. Ведь эти витражи самое мерзкое, что есть в церкви!
– Не решусь утверждать, что они самое безобразное в церкви, ибо если есть в Сент-Илер части, стоящие того, чтобы на них поглядеть, то другие части моей бедной базилики уже порядком обветшали: ведь во всей епархии она единственная никогда не была реставрирована! Боже мой, портал грязен и ветх, но он все же величествен; гобелены с историей Эсфири еще туда-сюда; правда, я лично не дал бы за них медного гроша, но знатоки помещают их почти рядом с гобеленами Санса. Впрочем, я согласен признать, что, наряду с некоторыми чересчур реалистическими деталями, в них есть другие черточки, свидетельствующие о подлинной наблюдательности художника. Но не говорите мне ни слова в защиту витражей. Ну, разве есть какой-нибудь здравый смысл в оставлении окон, которые не пропускают света и даже обманывают зрение бликами какого-то неопределенного цвета, и это в церкви, где нет двух плит, которые лежали бы на одном уровне и которые мне отказывают перемостить под тем предлогом, что это могильные плиты комбрейских аббатов и сеньоров Германтских, некогда графов Брабантских, прямых предков теперешнего герцога Германтского, а также герцогини, его супруги, так как она тоже из рода Германтов и вышла замуж за своего родственника? – (Моя бабушка, которая, благодаря отсутствию всякого интереса к «личностям», дошла до того, что стала путать все имена, каждый раз, когда в ее присутствии упоминали о герцогине Германтской, утверждала, что она должна быть родственницей г-жи де Вильпаризи. Все мы покатывались со смеху; она же пыталась оправдаться, ссылаясь на какое-то пригласительное письмо на свадьбу или крестины: «Мне помнится, там было упоминание о Германте». И единственный раз я бывал в таких случаях на стороне прочих членов семьи, против нее, отказываясь допустить, чтобы существовала какая-нибудь связь между ее пансионской подругой и потомком Женевьевы Брабантской.) – Взгляните на Руссенвиль, – продолжал кюре, – в настоящее время это не более чем приходская община фермеров, а между тем в прежние времена местность эта, вероятно, процветала, благодаря торговле фетровыми шляпами и стенными часами. – (Я не очень уверен в этимологии Руссенвиля. Я охотно готов допустить, что первоначальное название было Рувиль – Radulfi villa[10] – по аналогии с Шатору – Castrum Radulfi[11], – но мы поговорим с вами об этом в другой раз.) – Так вот, в тамошней церкви отменные витражи, все почти современные, и в их числе «Въезд Луи Филиппа в Комбре», который был бы более на месте в самом Комбре и, говорят, может соперничать со знаменитыми витражами Шартра. Не далее как вчера я встретил брата доктора Перспье, который понимает толк в этих вещах, и он сказал мне, что считает этот витраж одним из удачнейших достижений в этой области… Но когда я спросил у этого художника, который, впрочем, производит впечатление человека очень воспитанного и является, кажется, настоящим виртуозом кисти, – когда я спросил у него: что вы находите необыкновенного в этом витраже, к тому же еще более тусклом, чем остальные?..
– Я уверена, что, если бы вы попросили его преосвященство, – мягко замечала тетя, уже начинавшая чувствовать утомление, – он не отказал бы вам в новых витражах.
– Надейтесь на это, госпожа Октав, – отвечал кюре. – Но ведь как раз его преосвященство и поднял шум вокруг этого злосчастного витража, доказывая, что он изображает Жильбера Дурного, сеньора Германтского, прямого потомка Женевьевы Брабантской, которая была родом из Германта, получающего отпущение от святого Илера.
– Но где же там святой Илер?
– Представьте, он там есть. Разве вы никогда не обращали внимания на даму в желтом платье в углу витража? Вот это и есть святой Илер, которого, вы ведь знаете, в некоторых провинциях называют также святой Илье, святой Элье и даже, в Юре, святой Или. Впрочем, эти разнообразные искажения латинского Sanctus Hilarius являются далеко не самыми любопытными из числа искажений, которым подверглись имена святых. Возьмем, например, вашу покровительницу, добрейшая Евлалия, Sancta Eulalia; знаете, кем она стала в Бургундии? Святым Элуа, ни больше ни меньше: она стала святым. Представьте себе, Евлалия: после вашей смерти вас превратят в мужчину!
– Его преподобие всегда подшучивает над бедной девушкой.
– Брат Жильбера, Карл Косноязычный, был благочестивый принц, но, рано лишившись отца, Пипина Безумного, умершего от последствий душевной болезни, он осуществлял верховную власть со всем высокомерием молодости, не получившей надлежащего воспитания, так что стоило только физиономии какого-нибудь горожанина ему не понравиться, и он истреблял все население города до последнего человека. Жильбер, желая отомстить Карлу, велел сжечь церковь в Комбре, древнейшую церковь, ту, что Теодебер, покидая со своим двором сельскую резиденцию, которая была у него неподалеку, в Тиберзи (Theodeberciacus), и отправляясь в поход на Бургундов, дал обет построить над гробницей Святого Илера, если блаженный поможет ему одержать победу. От этой церкви осталась теперь только крипта, куда Теодор, вероятно, водил вас; все остальное сожжено Жильбером. В конце концов он разбил несчастного Карла с помощью Вильгельма Завоевателя (кюре произносил Вилельма), что является причиной частого посещения англичанами этого места. Но ему, по-видимому, не удалось снискать к себе любовь жителей Комбре, ибо они накинулись на него, когда он выходил от мессы, и отсекли ему голову. Впрочем, у Теодора есть книжечка – он дает ее всем желающим, – в которой вы можете найти все подробности этой истории… Но самой любопытной достопримечательностью нашей церкви бесспорно является широкий вид, открывающийся с колокольни. Он поистине грандиозен. Понятное дело, при вашем состоянии я не посоветовал бы вам подниматься на наши девяносто семь ступенек – как раз половина числа ступенек лестницы знаменитого Миланского собора. Есть чему утомить самого здорового человека, тем более что, поднимаясь, вы должны согнуться в три погибели, если не хотите разбить себе лоб, и своим платьем вы сметаете всю паутину с лестницы. В довершение всего, вам нужно будет тепло одеться, – продолжал кюре, не замечая негодования тети от одной мысли, что она способна вскарабкаться таким образом на колокольню, – потому что, когда вы взберетесь наверх, вас обдаст сильным ветром! Некоторые лица утверждают даже, что они чувствовали там ледяной холод. Но на это не обращают внимания: по воскресеньям всегда набираются группы, подчас приходящие даже издалека, чтобы полюбоваться красивой панорамой, и все уходят очарованные. Да, в следующее воскресенье, если удержится погода, вы, наверное, найдете там множество народа, потому что на это воскресенье приходятся Рогации. Нужно признать, впрочем, что вид оттуда действительно сказочный: на равнине открываются уголки, каждый из которых обладает своей особенной прелестью. Когда погода ясная, бывает виден даже Вернейль. В довершение всего, оттуда можно сразу обнять взором места, которые обыкновенно вы видите раздельно, например течение Вивоны и рвы Сент-Ассиз-ле-Комбре, от которых река отделена завесой высоких деревьев, или же всю совокупность каналов Жуи-ле-Виконт (Gaudiacus vice comitis[12], как вам, конечно, известно). Каждый раз, как я бывал в Жуи, я видел только один какой-нибудь кусок канала, затем, когда поворачивал за угол, видел другой кусок, но тогда у меня пропадал из виду первый. Напрасны бывали мои усилия мысленно связать их вместе: получить общую картину мне не удавалось. С колокольни Сент-Илер дело другое: оттуда вы видите все сразу, как на географической карте. Только воды нельзя различить: вам кажется, будто весь город покрыт большими щелями, рассекающими его такими правильными линиями, что он похож на краюху хлеба, куски которой еще держатся вместе, но уже отрезаны друг от друга. Чтобы получить вполне ясную картину, нужно было бы находиться сразу в двух местах: на колокольне Сент-Илер и в Жуи-ле-Виконт.
Кюре до такой степени утомлял тетю, что, когда он наконец откланивался, ей приходилось отпускать также и Евлалию.
– Возьмите, бедная моя Евлалия, – говорила тетя слабым голосом, вынимая монету из маленького кошелька, лежавшего у нее под рукою, – вот вам: не забывайте меня в своих молитвах.
– Что вы, госпожа Октав, не знаю, право, брать ли мне; вы хорошо знаете, не ради этого я прихожу сюда! – говорила Евлалия каждый раз все с тем же колебанием и тем же замешательством, как если бы ей впервые приходилось получать эту монету, и каждый раз с выражением недовольства на лице, которое забавляло тетю, но никогда не бывало ей неприятно; и если случалось, что Евлалия, беря монету, имела не столь недовольный вид, как обыкновенно, тетя говорила:
– Не понимаю, что это случилось с Евлалией; я ведь дала ей столько же, как и всегда, а она между тем совсем не казалась удовлетворенной.
– Я думаю, однако, что ей нельзя пожаловаться, – вздыхала Франсуаза, склонная рассматривать как мелочь все, что давала ей тетя для нее самой или для ее детей, и как бессмысленно расточаемые для неблагодарной сокровища те монетки, что совались каждое воскресенье в руку Евлалии, впрочем, так незаметно, что Франсуазе никогда не удавалось их видеть. Нельзя сказать, чтобы Франсуаза хотела сама получить деньги, которые тетя давала Евлалии. Она радовалась тетиному достатку, зная, что богатства хозяйки автоматически возвышают и красят ее служанку в глазах посторонних и что она, Франсуаза, окружена почетом и прославлена в Комбре, Жуи-ле-Виконте и других местах благодаря многочисленным фермам моей тети, частым продолжительным посещениям кюре и огромному количеству выпитых тетею бутылок виши. Франсуаза была скупа лишь по отношению к тетиным богатствам; если бы ей было поручено управление тетиным имуществом, что было ее заветнейшей мечтой, то она охраняла бы его от посягательств посторонних с материнской свирепостью. Она, впрочем, не видела бы большой беды в том, чтобы тетя, которая, как она знала, была неизлечимо щедрой, поддавалась добрым порывам и дарила свои вещи, если бы тетя делала эти подарки только богатым. Вероятно, она чувствовала, что богатые люди, поскольку они не нуждались в тетиных подарках, не могут быть заподозрены в симуляции любви к тете из корыстных расчетов. Кроме того, подарки лицам, занимавшим высокое общественное положение и обладавшим большим состоянием, например г-же Сазра, г-ну Свану, г-ну Леграндену, г-же Гупиль, особам «того же ранга», что и тетя, которые «на равной ноге с нею», казались Франсуазе как бы составной частью обычаев странной и блестящей жизни богатых людей, которые охотятся, дают балы и обмениваются визитами, жизни, на которую она взирала с умиленной улыбкой. Но дело обстояло совсем иначе, если благодетельствуемые щедротами тети принадлежали к тому общественному разряду, который Франсуаза называла: «люди как я» – или: «люди не лучше меня», – разряду, наиболее ею презираемому, если только лица, входившие в его состав, не обращались к ней: «мадам Франсуаза», показывая этим обращением, что считают себя «ниже ее». Когда же она убедилась, что, несмотря на ее увещания, тетя продолжает поступать по-своему и швыряет деньги – так, по крайней мере, думала Франсуаза – людям недостойным, то стала находить очень ничтожными подарки, получаемые ею самой от тети, по сравнению с фантастическими суммами, расточаемыми тетей на Евлалию. Не было такой значительной фермы в окрестностях Комбре, которую, по мнению Франсуазы, Евлалия не была бы в состоянии без труда приобрести на капиталы, составившиеся у нее в результате посещений тети. Правда, Евлалия оценивала так же высоко несчетные и запрятанные богатства Франсуазы. По уходе Евлалии Франсуаза обыкновенно изрекала самые злобные пророчества на ее счет. Она ненавидела Евлалию, но боялась ее и считала себя обязанной, когда Евлалия была у тети, строить ей «приветливое лицо». Зато она отводила душу после ухода тетиной фаворитки, правда никогда не называя ее по имени, а только намекая на нее в форме сивиллиных оракулов или суждений общего характера, вроде изречений Екклезиаста, но так выраженных, что их специальное назначение не могло ускользнуть от внимания тети. Увидев, через приподнятый уголок занавески, что Евлалия закрыла за собой выходную дверь: «Льстецы умеют расположить к себе и обобрать человека, но терпение, терпение; Господь накажет их всех, когда придет срок», – говорила она с косвенным многозначительным взглядом Иоаса, имеющего в виду одну только Гофолию, когда он произносит: