– Клянусь тебе, – говорил он Одетте за несколько мгновений до того, как она должна была отправиться в театр, – что, обращаясь к тебе с просьбой не ходить туда, я от души желал бы, будь я эгоистом, услышать от тебя отказ, так как сегодня вечером у меня тысяча дел и я окажусь в весьма затруднительном положении, я буду недоволен, если, вопреки всякому ожиданию, ты мне ответишь, что не пойдешь в театр. Но мои занятия, мои удовольствия – не всё: я должен думать и о тебе. Может наступить день, когда, увидя меня навсегда разлученным с тобой, ты вправе будешь упрекнуть меня за то, что в решительную минуту я тебя не предостерег, – в минуту, когда, я чувствую это, у меня готово сложиться о тебе одно из тех суровых суждений, с которыми любовь не в силах долго бороться. Видишь ли, «Ночь Клеопатры» (какое название!) не имеет в данном случае ровно никакого значения. Но мне важно знать, действительно ли ты принадлежишь к числу женщин, стоящих на самом низком уровне умственного развития и даже лишенных всякой прелести, к числу тех презренных созданий, которые не способны отказаться от удовольствия. В самом деле, если ты такая, то как возможно любить тебя, ведь ты тогда даже не личность, не индивидуальность, пусть даже несовершенная, но, по крайней мере, способная совершенствоваться. Ты бесформенная вода, текущая в направлении любого склона, беспамятная и не способная к простейшим умозаключениям рыба, которая во время своего пребывания в аквариуме сто раз в день толкается о стеклянные стенки, постоянно принимая их за воду. Понимаешь ли ты, что твой ответ, я не скажу, разумеется, немедленно убьет мою любовь к тебе, но он сделает тебя в моих глазах менее привлекательной, если я приду к убеждению, что у тебя нет личности, что ты занимаешь самую низкую ступень на лестнице живых существ и не способна подняться ни на вершок выше? Ясное дело, я предпочел бы не придавать этому никакого значения и попросил тебя отказаться от «Ночи Клеопатры» (раз уж ты вынуждаешь меня пачкать губы этим гнусным названием) в надежде, что ты все же туда пойдешь. Но, решив серьезно отнестись к твоему поведению, решив вывести из твоего ответа такие важные следствия, я нашел более корректным предупредить тебя об этом».
Во время этой речи Одетта стала обнаруживать признаки все растущего волнения и беспокойства. Не схватывая смысла рассуждений Свана, она понимала все же, что их можно отнести к разряду так называемых «тирад», сцен упреков или упрашивания, из которых давнишняя привычка к поведению мужчин позволяла ей, не придавая большого значения их словам, заключать, что они бы их не произнесли, если бы не были влюблены, и что с момента, когда они стали влюбленными, повиноваться им излишне, так как непослушание только усилит их любовь. Вот почему она выслушала бы Свана с самым невозмутимым спокойствием, если бы не видела, что время проходит и что, затянись этот разговор хоть немного, она, как это было замечено ею с нежной, упрямой и смущенной улыбкой, «безусловно опоздает на увертюру!».
В других случаях он говорил ей, что вещью, которая скорее всякой другой способна будет погубить его любовь к ней, является ее нежелание отучиться от лжи. «Даже просто с точки зрения кокетства, – увещевал он ее, – разве не можешь ты понять, насколько ты теряешь свою привлекательность, опускаясь до лжи? Сколько проступков могла бы ты искупить, откровенно сознавшись в них! Положительно ты гораздо глупее и некультурнее, чем я предполагал!» Но напрасно Сван приводил ей таким образом доводы в пользу несостоятельности лжи; доводы эти могли бы опровергнуть некоторую логическую систему лжи, но у Одетты такой системы не было; она довольствовалась тем, что утаивала от Свана свои поступки во всех случаях, когда желала, чтобы Сван о них не знал. Таким образом, ложь была для нее уловкой, к которой она прибегала в частных случаях; и единственным мотивом, определявшим, должна ли она солгать или же сказать правду, было тоже частное, случайное обстоятельство, именно: большая или меньшая вероятность того, что Сван обнаружит, сказала ли она неправду.
В физическом отношении она переживала неблагоприятную пору: полнела; скорбное выражение, составлявшее ее прелесть, изумленный и мечтательный взор, так характерный для нее прежде, казалось, исчезли вместе с ранней молодостью. Таким образом, она сделалась особенно дорогой Свану как раз в тот момент, когда он стал находить ее явно подурневшей. Он подолгу смотрел на нее, стараясь вновь уловить прелесть, которую когда-то в ней подметил, однако старания его оставались безуспешными. Но он знал, что под этой новой оболочкой скрывается все та же Одетта, все то же непостоянное существо, неуловимое и лукавое, и этого знания Свану было достаточно, чтобы с прежней страстностью пытаться ее пленить. Затем он смотрел на ее фотографии, снятые два года тому назад, вспоминал, как она была хороша. И это немного утешало его в страданиях, претерпеваемых им из-за нее.
Когда Вердюрены увозили ее с собой в Сен-Жермен, в Шату, в Мелан, то, в случае хорошей погоды, они часто предлагали гостям переночевать там и возвратиться домой только на следующий день. Г-жа Вердюрен старалась успокоить пианиста, тетка которого оставалась в Париже.
– Она будет только рада отделаться от вас на один день. Да и с какой стати ей беспокоиться, ведь она знает, что вы с нами? К тому же ответственность за все я беру на себя.
Но если ее увещания не увенчивались успехом, то г-н Вердюрен отправлялся на телеграф или нанимал посыльного и спрашивал у «верных», не хотят ли они дать знать о себе своим друзьям или родным. В таких случаях Одетта благодарила его и говорила, что ей некому посылать телеграмму, так как она раз навсегда заявила Свану, что переписка с ним на виду у всех будет ее компрометировать. Иногда она отлучалась таким образом на несколько дней, если Вердюрены увозили ее в Дре взглянуть на гробницы Орлеанов или в Компьень полюбоваться, по совету художника, солнечными закатами в лесу и затем прокатиться до замка Пьерфон.
«Подумать только: она могла бы осмотреть действительно художественные памятники со мной – человеком, изучавшим архитектуру в течение десяти лет и постоянно осаждаемым просьбами людей с тонким вкусом сопровождать их в Бове или в Сен-Лу-де-Но, между тем как я так хотел бы поехать туда с нею наедине; и вместо этого она едет с невеждами, с грубыми скотами, восторгаться окаменевшими испражнениями Луи Филиппа и Виолле-ле-Дюка! Мне кажется, что для этого не нужно быть эрудитом в искусстве и что даже человек, не обладающий особенно тонким обонянием, не избрал бы для загородной поездки отхожие места и не стал бы наслаждаться благоуханием экскрементов».
Но когда она уезжала в Дре или в Пьерфон, – не позволяя ему – увы! – появиться там, в свою очередь, как бы случайно, потому что это, как она говорила, «произвело бы самое скверное впечатление», – он погружался в самый упоительный из всех романов – в железнодорожный указатель, дававший ему средства встретиться с нею там днем, вечером и даже сейчас, утром! Средства? Больше, чем средства: позволение, право встретиться с нею. В самом деле, указатель, да и сами поезда предназначались ведь не для собак. Если публика оповещалась, путем печатных объявлений, что в восемь часов утра в Пьерфон отправляется поезд, прибывающий туда в десять часов, то, значит, поездка в Пьерфон поступок законный, для совершения которого позволение Одетты излишне; к тому же поступок, который мог быть совершен не из желания встретиться с Одеттой, а по соображениям совсем другого рода: совершают же его ежедневно лица, не имеющие никакого представления об Одетте, и лиц этих такое количество, что ради них не убыточно пускать поезда.
Итак, она не имеет никакого права помешать ему отправиться в Пьерфон, если он этого пожелает! И вот он как раз и чувствовал такое желание, и несомненно поехал бы туда, даже не будучи знакомым с Одеттой. Давно уже хотелось ему составить себе более точное представление о реставрационных работах Виолле-ле-Дюка. Вдобавок стояла такая жаркая погода; положительно, он испытывал непреодолимое желание прогуляться по Компьенскому лесу.
Ужасно неприятно, что она запретила ему появляться как раз в том месте, которое так манит его к себе сегодня. Сегодня! Если он поедет туда, не считаясь с ее запрещением, он может увидеться с ней сегодня же! Но если, встретив в Пьерфоне какого-нибудь случайного знакомого, Одетта радостно воскликнет: «Как, вы здесь!» – и попросит его зайти к ней в отель, где она остановилась с Вердюренами, – встретив там, напротив, его, Свана, она рассердится, будет жаловаться, что ее преследуют, будет меньше любить его, может быть даже с гневом отвернется при виде его. «Значит, мне нельзя больше совершать загородные поездки!» – скажет она ему по возвращении, между тем как на самом деле это он не вправе больше выезжать за город!
Вдруг Свана осенила мысль: ведь он может поехать в Компьень и в Пьерфон, не создавая впечатления, будто целью этой поездки является встреча с Одеттой, если попросит одного своего друга, маркиза де Форестеля, у которого невдалеке оттуда был замок, пригласить его к себе. Маркиз, которому он сообщил свой проект, утаив, однако, руководившие им соображения, был вне себя от радости: ему крайне польстило то, что Сван согласился наконец, впервые за пятнадцать лет, посетить его владения, и так как Сван, по его словам, не хотел остановиться у него, то г-н де Форестель взял с него обещание, по крайней мере, совершать в течение нескольких дней совместные прогулки и экскурсии по окрестностям. Сван уже воображал себя там в обществе г-на де Форестеля. Даже перед тем как увидеть там Одетту, даже если ему не удастся увидеть ее там, каким все же будет счастьем ступать на эту землю, где, не зная в точности ее местопребывания в тот или другой момент, он повсюду будет чувствовать трепетную возможность внезапного ее появления: на дворе замка, ставшего прекрасным для него, потому что он решил посетить его ради нее; на любой улице города, казавшегося ему теперь романтичным; на каждой лесной дороге, розовевшей от глубоких и нежных закатов; – бесчисленных попеременных убежищах, куда всюду одновременно укрывалось, в неопределенной вездесущности своих надежд, его счастливое скитальческое сердце, распавшееся на множество частей. «Прежде всего, – скажет он г-ну де Форестелю, – примем меры, чтобы не встретиться с Одеттой и с Вердюренами. Я сейчас узнал, что как раз сегодня они находятся в Пьерфоне. Довольно с меня того, что я вижусь с ними в Париже; едва ли стоило покидать город лишь для того, чтобы, ступив шаг, оказаться лицом к лицу с этими господами». И другу его будет непонятно, почему, приехав туда, он двадцать раз переменит планы, заглянет в рестораны всех компьенских отелей, не решаясь остановить свой выбор ни на одном из них, между тем как в них не было и следа Вердюренов, и, производя такое впечатление, точно он ищет то, чего, по его словам, он всячески стремился бежать, да и действительно бежал бы, если бы их нашел, так как, столкнись Сван с маленькой «группой», он с преувеличенной торопливостью удалился бы, довольный тем, что заметил Одетту и что Одетта заметила его, и особенно тем, что он сделал бы при этом вид, будто нисколько ею не интересуется. Но нет, она сразу догадается, что лишь ради нее он приехал туда. И когда г-н де Форестель заходил за ним и уже нужно было ехать на поезд, он говорил ему: «Увы, я не могу ехать сегодня в Пьерфон; сегодня там Одетта». И несмотря ни на что, Сван был счастлив от сознания, что если ему, единственному из всех смертных, возбранялось ехать в этот день в Пьерфон, то, значит, он действительно был для Одетты человеком, отличным от всех других людей, ее любовником, и, значит, этот единственно его касавшийся запрет пользоваться всем принадлежащим правом свободного передвижения был лишь одной из форм его рабства, его любви, которая была ему так дорога. Положительно, лучше было не рисковать ссорой с ней, потерпеть, подождать ее возвращения. По целым дням сидел он, склонившись над картой Компьенского леса, как если бы это была карта Страны Любви; окружал себя фотографиями Пьерфонского замка. Едва только занимался день ее возможного возвращения, как он снова раскрывал указатель, высчитывал, с каким поездом она должна приехать и какие поезда еще оставались в ее распоряжении, если она задержится. Он не отлучался из дому, боясь, как бы во время его отлучки не пришла телеграмма, не ложился, на случай, если бы, приехав с последним поездом, Одетта вздумала, в виде сюрприза, посетить его среди ночи. Как раз в это мгновение у подъезда раздавался звонок; ему казалось, что ей слишком долго не открывают, он хотел разбудить швейцара, высовывался из окна, чтобы окликнуть Одетту, если это была она, потому что, несмотря на распоряжения, которые он раз десять отдавал, самолично спускаясь для этого вниз, ей способны были сказать, что его нет дома. Но звонивший оказывался всего лишь возвратившимся домой слугой. Он различал непрестанный шум проезжавших по улице экипажей, на который раньше никогда не обращал внимания. Он слышал каждый из этих экипажей еще издали, слышал, как они приближались, проезжали, не останавливаясь, мимо его ворот и везли куда-то дальше весть, не предназначавшуюся для него. Он ждал всю ночь, совершенно напрасно, потому что Вердюрены вернулись раньше предположенного и Одетта находилась в Париже уже с полудня; ей не пришло в голову известить его об этом; не зная, как убить время, она провела вечер одна в театре, давно уже пришла домой, легла в постель и мирно спала.
Дело в том, что она вовсе даже не подумала о нем. И подобные минуты, когда она забывала даже о существовании Свана, приносили Одетте больше пользы, сильнее привязывали к ней Свана, чем все ее кокетство. Ибо Сван пребывал вследствие этого в том мучительном возбуждении, которое оказалось уже однажды достаточно могущественным, чтобы вывести наружу его любовь в ночь, когда он не застал Одетту у Вердюренов и искал ее по всему Парижу. И у него не было, как у меня в Комбре в моем детстве, счастливых дневных часов, во время которых забываются воскресающие по вечерам страдания. Днем Сван не видел Одетты; и по временам он говорил себе, что позволять такой хорошенькой женщине ходить одной по Парижу было столь же легкомысленно, как оставлять шкатулку с драгоценностями посреди улицы. И он разражался негодованием на всех прохожих, как если бы все они были ворами и грабителями. Но их коллективное бесформенное лицо ускользало от его воображения и не давало поэтому пищи для его ревности. Усилие представить это лицо утомляло мысль Свана, он проводил рукой по глазам и восклицал: «Боже, помоги мне!» – подобно людям, которые, истощив свои силы в бесплодных попытках разрешить проблему реальности внешнего мира или бессмертия души, находят успокоение для своего усталого мозга в иррациональном акте веры. Но мысль об отсутствующей неизменно примешивалась к самым заурядным действиям повседневной жизни Свана – к завтраку, к чтению получаемых писем, к прогулкам, к отходу ко сну, – примешивалась в виде печали, овладевавшей им при совершении этих действий в одиночестве, подобно тем инициалам Филибера Красивого, которые Маргарита Австрийская, в знак печали по нем, всюду переплела с собственными инициалами в построенной ею церкви в Бру. Иногда, не желая сидеть дома, он шел завтракать в один соседний ресторан, где когда-то любил бывать из-за хорошей кухни и куда теперь направлялся лишь в силу одного из тех мистических и нелепых соображений, которые принято называть романическими: ресторан этот (он существует и сейчас) носил то же название, что и улица, на которой жила Одетта: Лаперуз. Иногда, после кратковременной поездки за город, проходило несколько дней, прежде чем она вспоминала о нем и давала ему знать о своем возвращении в Париж. И в таких случаях она говорила ему, просто и непринужденно, – не делая, как раньше, попыток прикрыться из предосторожности, на всякий случай, маленьким кусочком истины, – что она приехала только сию минуту, с утренним поездом. Слова эти были ложью, по крайней мере, для Одетты; они не вязались с действительностью, – у них не было, как в том случае, если бы они являлись правдой, точки опоры в воспоминании о ее прибытии на вокзал; ей даже мешал наглядно представить себе то, о чем она говорила, противоречащий образ совсем других поступков, совершенных ею в момент, когда, по ее словам, она выходила из поезда. Но в уме Свана, напротив, слова эти, не встречая никакого препятствия, как бы отвердевали и приобретали нерушимость истины, столь несомненной, что если бы кто-нибудь из его друзей сказал ему, что он приехал с этим поездом и не видел Одетты, то Сван остался бы в убеждении, что его друг напутал и приехал в другой день или час, так как слова его не совпадали со словами Одетты. Слова последней показались бы ему лживыми только в том случае, если бы он уже заранее относился к ним с недоверием. Предварительное подозрение было необходимым условием зарождения в нем мысли о ее лживости. Оно было, впрочем, также условием достаточным. Тогда все, что говорила Одетта, казалось ему подозрительным. Она называла какое-нибудь имя; ясно, что оно было именем одного из ее любовников; если такое предположение отливалось в определенную форму, он целые недели предавался отчаянию; однажды он даже вошел в сношения с осведомительным агентством с целью узнать адрес и род занятий неизвестного соперника, который не давал ему спокойно вздохнуть до тех пор, пока не уехал из Парижа, и который, как выяснилось впоследствии, был дядей Одетты, умершим двадцать лет тому назад.
Хотя обыкновенно она не позволяла ему встречаться с нею в публичных местах, боясь, как бы это не вызвало разговоров, все же случалось, что на каком-нибудь вечере, куда они оба бывали приглашены, – у Форшвиля, у художника или на благотворительном балу в одном из министерств, – он оказывался в одной комнате с ней. Он видел ее, но не решался остаться из страха рассердить ее, создав впечатление, будто он подсматривает за удовольствиями, которые она получала в обществе других и которые – в то время как он в одиночестве возвращался домой и ложился спать с той тоской, какую пришлось испытать мне самому несколько лет спустя, в те вечера, когда он приходил обедать к нам в Комбре, – казались ему безграничными, потому что он не видел их конца. Один или два раза он изведал на таких вечерах те радости, которые можно было бы назвать (если бы они не начинались с бурного потрясения, приходящего на смену внезапно прекратившейся тревоги) тихими радостями, потому что они состоят в успокоении ума: как-то он на минутку показался на рауте у художника и собирался уже уходить; он оставлял там Одетту, превратившуюся в какую-то блестящую незнакомку, окруженную людьми, которым ее взгляды и ее веселье, не предназначавшиеся для него, казалось, говорили о каком-то огромном наслаждении, ожидавшем ее там или в другом месте (может быть, на балу Беспорядочных; он содрогался при одной мысли, что она может пойти туда сегодня) и вызывавшем у Свана еще более острый приступ ревности, чем даже физическая близость, потому что ему стоило большего труда представить его себе; он открывал уже дверь ателье, как вдруг услышал обращенные к нему следующие слова (которые, отсекая от праздника этот так страшивший его конец, обращали его, при ретроспективном на него взгляде, в невинное развлечение, делали возвращение Одетты, еще мгновение тому назад казавшееся непостижимым и страшным, милым и до мелочей знакомым, так как она будет сидеть рядом с ним, в его экипаже, подобно кусочку его повседневной жизни, лишенная чрезмерного блеска и веселости, – показывали, что это был только маскарадный костюм, в который она нарядилась на несколько мгновений для него, а вовсе не ради каких-то таинственных наслаждений, – костюм, уже начавший утомлять ее) – следующие слова, брошенные ему Одеттой, когда он переступал уже порог: «Не можете ли вы подождать меня пять минут? Я сейчас ухожу; поедемте вместе, вы меня проводите».
Правда, однажды Форшвиль пожелал, чтобы его отвезли домой в то же время, но когда, подъехав к воротам дома Одетты, он попросил у нее позволения войти, Одетта ответила ему, указывая на Свана: «Ах, все зависит от этого господина, спросите его. Ну хорошо, войдите на минутку, если хотите, но ненадолго, потому что, предупреждаю вас, он любит разговаривать со мной спокойно, и ему не очень нравится, если во время его посещений у меня кто-нибудь бывает. Ах, если бы вы знали этого человека так, как я! Не правда ли, my love, никто, кроме меня, не знает вас как следует?»
И Сван был, может быть, еще более тронут тем, что она обращалась к нему таким образом, в присутствии Форшвиля, не только со словами нежности, предпочтения, но также с некоторыми критическими замечаниями вроде: «Я уверена, что вы не ответили еще вашим друзьям относительно обеда с ними в воскресенье. Не ходите на него, если не желаете, но будьте, во всяком случае, вежливы», или: «Вы бы, по крайней мере, оставили здесь ваш этюд о Вермере, чтобы немножко поработать над ним завтра. Какой лентяй! О, я заставлю вас работать, увидите!» – показывавшими, что Одетта находится в курсе его светской жизни и его литературных работ, что они действительно живут общей жизнью. И, говоря так, она обращала к нему улыбку, в глубине которой он читал, что вся она принадлежит ему.
И в такие минуты, в то время как она делала им оранжад, вдруг – как это бывает с плохо прилаженным рефлектором, бросающим сначала кругом предмета, на стену, большие причудливые тени, которые затем пропадают, сливаясь в один четко очерченный силуэт, – все страшные и тревожные представления, слагавшиеся у него об Одетте, истаивали, собираясь в пленительном теле, стоявшем перед глазами Свана. Вдруг ему начинало казаться, что этот час, проведенный у Одетты, при свете лампы, не являлся, может быть, часом искусственным, слаженным специально для него (с целью замаскировать ту страшную и сладостную вещь, о которой он беспрестанно думал, не будучи в состоянии отчетливо представить себе ее: час подлинной жизни Одетты, жизни Одетты, когда его не было здесь), с театральной бутафорией и картонными фруктами, но был, пожалуй, всамделишным часом Одетты; что и в том случае, если бы его здесь не было, она пододвинула бы Форшвилю то же самое кресло и налила бы ему не неведомое какое-то питье, но тот же самый оранжад, каким она угощала сейчас их обоих; что мир, в котором обитала Одетта, не был тем жутким и сверхъестественным миром, куда он неизменно помещал ее, сидя у себя дома, миром, существовавшим, может быть, только в его воображении, – но реальным миром, не излучавшим никакой специфической печали, включавшим в свой состав вот этот стол, за который он может сейчас сесть и писать, и вот этот напиток, который ему позволено будет отведать, все эти предметы, созерцавшиеся им не только с огромным любопытством и удивлением, но и с благодарностью, ибо если, поглощая в себя его фантастические мечты, они освобождали его от наваждения, то сами они зато от этого обогащались; они являли собой осязательное воплощение его фантазии и возбуждали интерес его ума; они приобретали рельефные очертания перед его глазами и в то же время успокаивали его сердце. Ах, если бы судьба позволила ему жить под одной кровлей с Одеттой и ее дом был также и его домом; если бы, спрашивая у лакея, что будет подано к завтраку, он услышал в ответ меню Одетты; если бы в тех случаях, когда Одетта пожелала бы прогуляться утром по авеню Булонского леса, он по обязанности примерного мужа должен был, хотя бы даже у него не было никакой охоты выходить из дому, провожать ее, нести ее пальто, когда ей станет жарко; а вечером, после обеда, когда она пожелала бы остаться дома в домашнем платье, если бы он вынужден был находиться подле нее и делать то, о чем она его попросит! Как в этом случае преобразились бы все мелочи жизни Свана, казавшиеся ему обыкновенно столь унылыми, какую приобрели бы они, напротив, составляя в то же самое время часть жизни Одетты, – подобно этой лампе, этому оранжаду, этому креслу, овеянным столькими мечтаниями, материализовавшим столько желаний, – какую приобрели бы они, вплоть до интимных своих подробностей, преизбыточную сладость, таинственную плотность!
И все же он склонен был предполагать, что столь желанный ему мир и покой окажутся малоблагоприятной атмосферой для его любви. Когда Одетта перестанет быть для него существом, всегда отсутствующим, страстно желанным, воображаемым; когда его к ней чувство не будет больше тем самым таинственным волнением, которое вызывала в нем фраза сонаты, но обратится в прочную привязанность и признательность; когда между ними установятся нормальные отношения, которые положат конец его сумасшествию и его тоске, – тогда акты повседневной жизни Одетты, вероятно, покажутся ему малоинтересными сами по себе – как в него не раз уже закрадывалось подозрение, что они таковыми были, например, в день, когда он прочел через конверт ее письмо к Форшвилю. Исследуя свой недуг с научной объективностью, как если бы он привил его себе с целью изучить его природу, Сван приходил к убеждению, что, когда он выздоровеет, поступки Одетты станут ему безразличны. Но сейчас, пребывая в своем болезненном состоянии, он, по правде говоря, страшился такого выздоровления как смерти, и оно в самом деле было бы смертью всего, чем он был в настоящее время.
После таких спокойных вечеров подозрения Свана рассеивались; он благословлял Одетту, и на другой день, рано утром, посылал ей самые драгоценные подарки, потому что любезность, оказанная ему накануне, вызывала либо благодарность его, либо желание увидеть ее повторение, либо пароксизм любви, нуждавшейся в каком-нибудь выходе.
Но в другие дни страдания его возобновлялись; он воображал, будто Одетта – любовница Форшвиля и будто, когда оба они видели, из ландо Вердюренов, в Булонском лесу, накануне пикника в Шату, на который Свана не пригласили, как, с выражением отчаяния на лице, замеченным даже его кучером, он тщетно упрашивал ее ехать домой вместе с ним и затем ушел, одинокий, раздавленный, – Одетта, привлекая к нему внимание Форшвиля и говоря ему: «Взгляните – как он взбешен!» – бросила на Форшвиля тот же блестящий, насмешливый, косвенный и лукавый взгляд, который он подметил у нее в день, когда Форшвиль выгнал Саньета из дома Вердюренов.
В такие минуты Сван ненавидел ее. «Какой же я, однако, осел, – говорил он себе, – я оплачиваю наслаждения, получаемые от нее другими! Ей все же следовало бы вести себя осторожнее и не слишком пересаливать, потому что я вовсе перестану делать ей подарки. Во всяком случае, откажемся покамест от дополнительных подношений! Подумать только: не далее как вчера, когда она выразила желание побывать на театральном сезоне в Байрейте, я имел глупость предложить ей нанять в окрестностях, для нас двоих, один из красивых замков короля Баварского. К счастью, она не очень обрадовалась; она не сказала еще ни да ни нет; будем надеяться, что она откажется, праведный Боже! В течение двух недель слушать Вагнера с женщиной, которая смыслит в вагнеровской музыке как свинья в апельсинах, – веселенькая перспектива!» И так как его ненависть, подобно его любви, испытывала потребность выйти наружу и проявиться в каком-нибудь действии, то он с наслаждением рисовал все более и более мрачные картины, ибо, благодаря изменам, приписываемым Одетте, он проникался к ней все большим отвращением и мог бы, если бы она действительно – как он пытался убедить себя – оказалась виновной, иметь повод наказать ее и утолить таким образом свое нараставшее бешенство. Он дошел до того, что стал ожидать письма от нее, в котором она попросит денег на наем этого замка подле Байрейта, предупреждая, однако, что ему нельзя будет приехать туда, так как она пообещала Форшвилю и Вердюренам пригласить их. Ах, как хотелось ему, чтобы у нее хватило духу совершить эту наглость! С какой радостью отказал бы он ей, написал ей язвительный ответ, выражения которого он тщательно подбирал и произносил вслух, как если бы воображаемое письмо было действительно им получено.
И вот это случилось не далее как на следующий день. Она написала ему, что Вердюрены и их друзья выразили желание посмотреть вагнеровские оперы и что, если он будет так добр и пришлет ей денег, то она сможет, наконец, после того как столько раз бывала у них в доме, в свою очередь пригласить их к себе. О нем она не говорила ни слова; само собой подразумевалось, что присутствие Вердюренов в Байрейте исключало его появление там.
Итак, Сван получал возможность отправить ей этот страшный ответ, каждое слово которого он с такой тщательностью взвесил накануне, не смея надеяться, что он когда-нибудь ему пригодится. Увы! Он ясно сознавал, что с деньгами, которые у нее были или которые она легко могла бы достать, Одетта все же будет в состоянии нанять в Байрейте помещение, раз она этого захочет, – Одетта, не способная отличить Баха от Клаписона. Но ей придется вести более скромный образ жизни. Она лишена будет возможности, как в том случае, если бы он послал ей несколько тысячефранковых билетов, устраивать каждый вечер в занятом ею замке изысканные ужины, после которых ей, может быть, придет блажь (очень возможно, что до сих пор она никогда еще не помышляла об этом) упасть в объятия Форшвиля. И потом, во всяком случае, эта проклятая поездка будет совершена не за его, Свана, счет! Ах, если бы он мог помешать ей, если бы она вывихнула себе ногу накануне отъезда, если бы кучер экипажа, который повезет ее на вокзал, согласился, хотя бы за самую большую плату, завезти ее в такое место, где она оставалась бы некоторое время в заключении, – эта вероломная женщина, с глазами, искрящимися улыбкой сочувствия, обращенной к Форшвилю, каковой Одетта стала для Свана за последние сорок восемь часов.
Но никогда она не сохраняла этого обличья надолго; по прошествии нескольких дней искрящийся улыбкой лукавый взгляд терял свой блеск и свою двусмысленность, образ ненавистной Одетты, говорившей Форшвилю: «Как он взбешен!» – начинал бледнеть, изглаживаться. Затем мало-помалу вновь появлялось и вставало перед ним, в мягком сиянии, лицо другой Одетты, также обращавшейся с улыбкой к Форшвилю, но улыбкой, в которой для Свана была одна только нежность, когда она говорила: «Не оставайтесь долго, потому что этот господин не любит, чтобы ко мне приходили гости, когда ему хочется побыть со мной. Ах, если бы вы знали этого человека так, как я его знаю!» – той улыбкой, с которой она благодарила Свана за какое-нибудь проявление его деликатности, так высоко ценившейся ею, за какой-нибудь совет, испрошенный ею у него в одну из тех трудных минут, когда она доверяла только ему.