В самом начале обеда, когда г-н де Форшвиль, сидевший по правую руку от г-жи Вердюрен, которая ради «новенького» произвела большие расходы на туалет, говорил ей: «Как оригинальна эта белая материя», – доктор, ни на минуту не спускавший глаз с графа – настолько его снедало любопытство познакомиться поближе с представителем той диковинной породы людей, что сопровождают свою фамилию приставкой «де», – и искавший случая привлечь его внимание и войти с ним в более непосредственное соприкосновение, подхватил на лету слово «blanche» (белая) и, уткнувшись в тарелку, произнес: «Blanche? Бланка Кастильская?» – затем, не поднимая головы, бросил украдкой направо и налево неуверенный, но самодовольный взгляд. В то время как Сван своим мучительным и тщетным усилием выдавить улыбку дал понять, что находит каламбур дурацким, Форшвиль показал сразу и то, что он способен оценить по достоинству его тонкость, и то, что он умеет вести себя в обществе, удерживая в должных границах веселье, искренность которого обворожила г-жу Вердюрен.
– Что вы скажете об этом ученом? – обратилась она к Форшвилю. – Двух минут с ним нельзя разговаривать серьезно. Вы так разговариваете и с вашими пациентами в больнице? – продолжала она, обращаясь к доктору. – Им совсем не скучно в таком случае. Вижу, что и мне придется проситься к вам в больницу!
– Если я правильно расслышал, доктор назвал имя этой, простите за выражение, старой ведьмы – Бланки Кастильской. Разве я не прав, сударыня? – спросил Бришо г-жу Вердюрен, которая, вся задыхаясь, зажмурила глаза и поспешно закрыла лицо руками; по временам из-под пальцев у нее вырывались заглушённые взвизгивания. – Боже мой, сударыня, я вовсе не хочу оскорблять слух почтительно настроенных душ, если таковые есть за этим столом sub rosa… Я признаю, что наша несказуемая афинская – о, бесконечно афинская! – республика могла бы почтить в лице этой обскурантки из дома Капетингов первого нашего префекта полиции, первого сторонника «энергичных» мероприятий. Да, да, дорогой хозяин, это так, – повторил он своим звонким голосом, отчеканивавшим каждый слог, в ответ на сделанную г-ном Вердюреном попытку возражать. – Летопись Сен-Дени, достоверность сведений которой мы не можем оспаривать, не оставляет никакого сомнения на этот счет. Нельзя представить себе более подходящую покровительницу для утратившего религиозную веру пролетариата, чем эта мать святого, которому она, впрочем, показала совсем не святые дела, как говорит Сюжер, а также святой Бернар; у нее каждый получал по заслугам.
– Кто этот господин? – спросил Форшвиль у г-жи Вердюрен. – Он производит впечатление большого авторитета.
– Как! Вы не знаете знаменитого Бришо? Он известен всей Европе.
– Ах, это Брешо! – воскликнул Форшвиль, плохо расслышавший фамилию. – Вы расскажете мне о нем подробно, – продолжал он, вытаращив глаза на знаменитость. – Всегда бывает интересно обедать с выдающимся человеком. Какое же, однако, изысканное общество у вас за столом! Можно быть уверенным, что в нашем доме не знают, что такое скука.
– Вы знаете, самое главное здесь, – скромно заметила г-жа Вердюрен, – то, что каждый чувствует себя непринужденно. Каждый говорит что ему вздумается, и разговор брызжет фейерверком. Сегодня Бришо не представляет ничего особенного; но раз мне случилось видеть его здесь прямо ослепительным; положительно, хотелось броситься перед ним на колени. У других же, представьте, он больше не Бришо, все остроумие его пропадает, вам приходится вытягивать из него слова, он делается даже скучным.
– Как это любопытно! – отвечал Форшвиль с искусно разыгранным изумлением.
Остроумие, подобное остроумию Бришо, было бы сочтено крайней пошлостью в кругах, где Сван вращался в дни своей молодости, несмотря на то что оно было вполне совместимо с высокими умственными способностями. А мощному и хорошо тренированному уму профессора, вероятно, позавидовал бы не один из представителей светского общества, которых Сван находил в достаточной мере остроумными. Но эти светские люди в заключение так прочно насадили в нем свои вкусы и свои отвращения – по крайней мере, во всем, что касается светской жизни, включая и те ее стороны, которые принадлежат, собственно, области ума и духовной культуры, например разговор, – что Сван не мог найти в остротах Бришо ничего, кроме педантизма, вульгарности и тошнотворной непристойности. Кроме того, привыкнув к хорошим манерам в обществе, он был шокирован грубым казарменным тоном, каким этот профессор-солдафон обращался к каждому из присутствующих. И наконец, каплей, переполнившей чашу и заставившей его утратить всю свою снисходительность и выдержку, была, может быть, любезность, так обильно расточаемая г-жой Вердюрен по адресу этого Форшвиля, которого Одетта, по какой-то непонятной своей прихоти, вздумала ввести в дом. Чувствуя некоторую неловкость по отношению к Свану, она спросила его вскоре по приезде к Вердюренам:
– Как вы находите приглашенного мною гостя?
И Сван, впервые заметив, что Форшвиль, с которым он давно был знаком, может нравиться женщине и является довольно красивым мужчиной, ответил: «Препротивный!» Конечно, у него не было и мысли ревновать Одетту, но он не чувствовал себя теперь так хорошо, как обыкновенно, и когда Бришо, начав рассказывать историю матери Бланки Кастильской, которая «целые годы жила с Генрихом Плантагенетом, прежде чем вышла за него замуж», захотел побудить Свана попросить его продолжать, обратившись к нему: «Не правда ли, мосье Сван?» – тем фамильярно-грубоватым тоном, каким мы обращаемся к неотесанному мужику, нисходя до его умственного уровня, или к старому служаке, желая придать ему храбрости, то Сван уничтожил весь эффект Бришо, к великому гневу хозяйки дома, попросив у профессора извинения за то, что он проявил так мало интереса к Бланке Кастильской: все его внимание было поглощено вопросом, который он собирался задать художнику. Дело в том, что этот последний был в тот день на выставке другого, недавно скончавшегося, художника, друга г-жи Вердюрен, и Сван хотел узнать от него (ибо он ценил его вкус), действительно ли в последних работах покойного было нечто большее, чем виртуозность, так поражавшая публику уже на прежних его выставках.
– В этом отношении мастерство его было поразительно, но этот род искусства не кажется мне, как говорится, очень «возвышенным», – с улыбкой сказал Сван.
– Возвышенным… до высоты учреждения! – перебил его Котар, с комической торжественностью воздев руки.
Весь стол покатился со смеху.
– Ну, не говорила ли я вам, что с ним и двух минут нельзя остаться серьезным, – обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю. – Когда вы меньше всего ожидаете, он вдруг преподносит вам вот этакую шуточку.
Но от ее внимания не ускользнуло, что Сван, и притом один только Сван, не смеялся. Ему было не особенно приятно, что Котар поднял его на смех в присутствии Форшвиля. А тут еще художник, вместо того чтобы дать Свану интересный ответ, что он, вероятно, сделал бы, если бы находился с ним наедине, предпочел вызвать дешевый восторг у остальных сотрапезников, сострив насчет мастерства покойного мэтра.
– Я подошел совсем близко к одной из его картин, – сказал он, – чтобы рассмотреть, как это сделано; я уткнулся в нее носом. Как бы не так! Вы ни за что не определите, чем это сделано: клеем, мылом, сургучом, солнечным светом, хлебным мякишем или дерьмом!
– И дюжина делает единицу! – воскликнул доктор с некоторым опозданием, так что никто не понял соли его замечания.
– Такое впечатление, точно его картины сделаны из ничего, – продолжал художник, – так же невозможно открыть трюк, как в «Ночном дозоре» или в «Регентшах», и кисть еще увереннее, чем у Рембрандта или у Гальса. Там есть все и ничего, готов побожиться вам!
И, подобно певцам, которые, взяв самую высокую ноту, какая только в их средствах, продолжают оставшуюся часть арии фальцетом piano, художник ограничился тем, что стал бормотать с улыбкой, как если бы действительно красота этой живописи заключала в себе нечто необыкновенно забавное:
– Отлично пахнет, вам ударяет в голову, у вас дух захватывает, мурашки бегут по телу, – и ни малейшего средства разгадать, как это сделано; колдовство какое-то, трюк, чудо, – тут он громко расхохотался. – Это даже нечестно! – Затем, сделав паузу и торжественно подняв голову, он заключил низким басом, стараясь по возможности придать своему голосу гармоничность: – И это так лояльно!
За исключением моментов, когда художник сказал: «Сильнее, чем "Ночной дозор"», – богохульство, вызвавшее протест у г-жи Вердюрен, считавшей «Ночной дозор» наряду с Девятой и «Самофракией» величайшими шедеврами, когда-либо созданными искусством, – и: «сделано… дерьмом», – слова, после которых Форшвиль поспешно обвел взглядом сидевших за столом и, убедившись, что все «в порядке», искривил губы жеманной и одобрительной улыбкой, – все присутствовавшие (кроме Свана) не отрывали от него восхищенных глаз.
– Я положительно любуюсь им, когда он закусывает вот так удила! – воскликнула, когда он окончил, г-жа Вердюрен, в восторге от того, что застольный разговор сделался таким оживленным в день первого визита в дом г-на де Форшвиля. – Ну а ты почему же продолжаешь сидеть болваном, разинув рот? – накинулась она вдруг на мужа. – Ты ведь знаешь, что он может прекрасно говорить, когда захочет. Можно подумать, будто он в первый раз слушает вас, – обратилась она к художнику. – Если бы вы видели его в то время, как вы говорили: он прямо пил ваши слова. Завтра он наизусть повторит нам все, что вы сказали, не пропустив ни одного слова.
– Нет, я совсем не шутил! – запротестовал художник, восхищенный успехом своей речи. – У вас такой вид, будто вы думаете, что я вам все наврал, пустил вам пыль в глаза; отлично, я поведу вас, чтобы вы сами посмотрели, и вы скажете тогда, преувеличил ли я: бьюсь об заклад, что вы вернетесь в еще большем восторге, чем я!
– Но мы нисколько не думаем, что вы преувеличиваете, мы хотим только, чтобы вы кушали и чтобы мой муж тоже кушал; положите г-ну Вишу еще камбалы, разве вы не видите, что она у него совсем простыла? Мы никуда не торопимся, вы подаете так, точно в доме пожар; подождите немного, вы не предложили салат.
Г-жа Котар, отличавшаяся скромностью и редко открывавшая рот, умела, однако, найти должное самообладание, когда счастливое вдохновение посылало ей на уста подходящее слово. Она чувствовала, что оно будет иметь успех, это сообщало ей уверенность, и она вступала в разговор не столько для того, чтобы блеснуть, сколько для того, чтобы быть полезной карьере мужа. Вот почему она подхватила слово «салат», только что произнесенное г-жой Вердюрен.
– Ведь это не японский салат? – сказала она вполголоса, обращаясь к Одетте.
Восхищенная и смущенная удачно сказанным словечком и смелостью, с какой она сделала таким образом тонкий, но прозрачный намек на новую пьесу Дюма, пользовавшуюся в городе успехом, она залилась очаровательным смехом простушки, не очень громким, но таким неудержимым, что несколько мгновений не могла совладать с собой.
– Кто эта дама? Она дьявольски остроумна, – спросил Форшвиль.
– Это еще пустяки. Вот мы покажем вам ее, если вы все пожалуете к нам обедать в пятницу.
– Вы сочтете меня ужасной провинциалкой, сударь, – сказала г-жа Котар Свану, – но, представьте, я еще не видела этой пресловутой «Франсильон», о которой все так трубят. Доктор уже был на ней (я припоминаю даже, он мне сказал, что ему доставило огромное удовольствие провести вечер с вами), и я должна сознаться, что нахожу неразумным заставлять его тратить деньги на билеты и идти в театр вместе со мной, раз он уже видел эту пьесу. Конечно, никогда не приходится жалеть о вечере, проведенном во Французской Комедии, там всегда так хорошо играют, но так как у нас есть очень милые друзья, – (г-жа Котар редко называла собственные имена; считая это более «изысканным», она ограничивалась выражениями «наши друзья»), «моя приятельница», и произносила эти слова неестественным тоном с важным видом лица, называющего фамилии только в тех случаях, когда оно желает), – которые часто имеют ложи и любезно приглашают нас на все новые пьесы, стоящие того, чтобы их посмотреть, то я вполне уверена, что рано или поздно увижу «Франсильон» и составлю о ней свое мнение. Должна, однако, признаться, что чувствую себя в довольно глупом положении, ибо, куда я ни прихожу, везде, понятно, только и говорят, что об этом злосчастном японском салате. Все эти разговоры начинают даже немного утомлять, – прибавила она, видя, что Сван проявляет гораздо меньший интерес, чем она рассчитывала, к столь животрепещущей теме. – Впрочем, нужно признаться, что пьеса эта дает иногда повод для очень забавных шуток. У меня есть приятельница, большая чудачка, хотя очень хорошенькая женщина, пользующаяся большим успехом в обществе, всюду бывающая; она рассказывает, что заставила свою кухарку готовить этот японский салат, кладя в него все то, о чем Александр Дюма-сын говорит в своей пьесе. Она как-то пригласила к себе несколько знакомых отведать этот салат. К сожалению, я не была в числе избранных. Но она подробно рассказала нам об этом в ближайший свой «день»; по-видимому, получилось нечто ужасно противное, все мы хохотали до слез. Но, знаете, тут все зависит от того, как рассказать, – нерешительно заметила г-жа Котар, видя, что Сван сохраняет серьезный вид.
И, предположив, что это объясняется, может быть, его равнодушием к «Франсильон», она продолжала:
– Мне почему-то кажется, что я буду разочарована. Не думаю, чтобы эта пьеса могла сравниться с «Сержем Паниным», которого обожает г-жа де Креси. Вот это настоящая пьеса: такая глубокая, вызывает у вас столько размышлений; но давать рецепт салата на сцене Французской Комедии! Между тем как «Серж Панин»!.. Впрочем, все, что выходит из-под пера Жоржа Онэ, всегда так хорошо написано. Не знаю, видели ли вы «Железозаводчика», которого я ставлю еще выше, чем «Сержа Панина».
– Извините меня, – иронически ответил ей Сван, – но я должен признаться вам, что оба эти шедевра почти в равной мере оставляют меня равнодушным.
– Правда? Что же вы ставите им в упрек? И это ваше окончательное мнение? Может быть, вы находите эти вещи слишком грустными? Впрочем, как я постоянно говорю, никогда не следует спорить относительно романов и театральных пьес. Каждый видит вещи по-своему, и то, что вселяет вам крайнее отвращение, я, может быть, люблю больше всего.
Тут ее перебил Форшвиль, обратившийся с вопросом к Свану. В то время как г-жа Котар говорила о «Франсильон», Форшвиль выразил г-же Вердюрен свое восхищение тем, что он назвал маленьким «спичем» художника.
– У вашего друга такая легкость слова, такая память! – сказал он г-же Вердюрен, когда художник окончил. – Редко мне приходилось встречать что-либо подобное. Черт возьми! Хотел бы я обладать такими способностями. Из него вышел бы первоклассный проповедник. Можно сказать, что вместе с г-ном Брешо у вас два отменных номера за сегодняшним обедом; мне кажется даже, что как оратор художник заткнет, пожалуй, за пояс профессора. У него речь течет естественнее, не так книжно. Правда, попутно он употребляет немножко реалистические слова, но сейчас это как раз модно; мне не часто случалось видеть, чтобы человек так ловко держал плевательницу, как мы выражались в полку, где, между прочим, у меня был товарищ, которого как раз ваш гость немножко напоминает мне. По поводу чего угодно – затрудняюсь даже назвать вам что-нибудь, – ну хоть бы по поводу вот этой рюмки он мог болтать часами; нет, не по поводу этой рюмки, – я привел вам глупый пример, – но по поводу, скажем, битвы при Ватерлоо или чего-нибудь другого в этом роде он преподносил вам попутно вещи, какие никогда бы не пришли вам в голову. Да, ведь Сван служил в этом самом полку; он должен знать его.
– Вы часто видите господина Свана? – спросила г-жа Вердюрен.
– Увы, нет! – отвечал г-н де Форшвиль; чтобы легче снискать благосклонность Одетты, он был любезен со Сваном и решил воспользоваться этим случаем и польстить ему, заговорить о его аристократических знакомствах, но заговорить как светский человек, благодушно-критическим тоном, не делая при этом такого вида, точно он поздравляет его с каким-то нечаянным успехом: – Не правда ли, Сван? Я никогда вас не вижу. Но как же прикажете с ним видеться? Это животное вечно сидит то у Ла Тремуй, то у де Лом, то еще у кого-нибудь!.. – Обвинение тем более неосновательное, что уже в течение года Сван почти нигде не бывал, кроме Вердюренов.
Однако имена лиц, с которыми Вердюрены не были знакомы, встречались ими неодобрительным молчанием. Г-н Вердюрен, опасаясь тягостного впечатления, которое эти фамилии «скучных», особенно произнесенные так бестактно перед лицом всех «верных», должны произвести на его жену, украдкой бросал на нее беспокойный и озабоченный взгляд. Он увидел тогда, что г-жа Вердюрен, в своем твердом намерении не считаться, не входить ни в какое соприкосновение с новостью, которая только что была сообщена ей, в своем непреклонном решении оставаться не только немой, но еще и глухой, как мы притворяемся глухими, когда провинившийся перед нами друг пытается ввернуть в разговор какое-нибудь извинение, выслушать которое беспрекословно значило бы принять его, или когда в нашем присутствии произносят запретное имя нашего заклятого врага, – увидел, что г-жа Вердюрен, опасаясь, как бы молчание ее не произвело впечатления попустительства, и желая придать ему вид бессмысленного молчания неодушевленных предметов, вдруг сделала лицо свое совершенно безжизненным, совершенно неподвижным; ее выпуклый лоб был теперь не больше, чем превосходная гипсовая модель, куда имя этих Ла Тремуй, у которых вечно пропадал Сван, никоим образом не могло проникнуть; ее чуть сморщенный нос позволял увидеть две темные щелочки, вылепленные, казалось, в точном соответствии с жизнью. Казалось, что ее полуоткрытый рот вот-вот заговорит. Это был, однако, только восковой слепок, только гипсовая маска, только макет для памятника, только бюст для выставки во Дворце промышленности, перед которым, наверное, останавливалась бы публика, с восхищением взирая на мастерство, с каким скульптору удалось сообщить почти папскую величественность белизне и суровости камня при изображении непререкаемого достоинства Вердюренов в противовес достоинству Ла Тремуй и де Лом, с которыми они вполне могли потягаться, так же как и со всеми вообще «скучными» людьми, какие только существуют на свете. Но мрамор в заключение оживился и дал понять, что нужно быть совсем небрезгливым, посещая эти семьи, где жена вечно пьяна, а муж настолько невежествен, что говорит «колидор» вместо «коридор».
– Пусть меня озолотят, но я никогда не позволю, чтобы нога этих господ переступила порог моего дома, – заключила г-жа Вердюрен, окинув Свана величественным взором.
Конечно, она не ожидала от него безусловной капитуляции, слепого подражания святой простоте тетки пианиста, разразившейся восклицанием:
– Подите ж вы! Удивительно, как это находятся люди, решающиеся ходить к ним; ей-богу, мне было бы страшно: всякое может случиться! Как это люди могут быть неразборчивы, чтобы бегать за ними?
Но мог же он, по крайней мере, ответить, подобно Форшвилю: «Черт побери, ведь она все же герцогиня; есть еще люди, на которых титул производит впечатление», – что дало бы возможность г-же Вердюрен воскликнуть: «Ну и пусть их на здоровье!» Вместо этого Сван удовольствовался улыбкой с видом, ясно показывавшим, что он никак не может принять всерьез столь нелепое заявление.
Г-н Вердюрен, продолжавший украдкой бросать на жену беспокойные взгляды, с грустью видел и как нельзя лучше понимал, что она пылает гневом великого инквизитора, сознающего свое бессилие искоренить ересь; и вот, в надежде принудить Свана к отречению (ибо мужество, с каким человек высказывает свое мнение, всегда кажется расчетом и трусостью в глазах тех, к кому это мнение обращено), г-н Вердюрен спросил его:
– Скажите откровенно ваше мнение; будьте спокойны, мы им не передадим.
Сван ответил:
– Нет, я бываю там совсем не из страха перед герцогиней (если вы говорите о Л а Тремуй). Смею уверить вас, что все ходят к ней с удовольствием. Не скажу, чтобы она была «глубокой», – (он произнес слово «глубокий» как если бы оно означало что-либо смешное, ибо речь его продолжала сохранять те умственные привычки, которые его душевное обновление, отмеченное вспыхнувшей вдруг любовью к музыке, на время в нем убило, – теперь он выражал иногда свои мнения с горячностью), – но я искренно уверяю вас, что она очень интеллигентна, а муж ее человек чрезвычайно начитанный. Это обаятельные люди.
Тут г-жа Вердюрен, чувствуя, что одна эта измена навсегда отнимет у нее возможность утвердить полное единомыслие в кружке, не в силах была сдержаться; взбешенная упрямством негодяя, не видевшего, какое страдание причиняют ей его слова, она в сердцах крикнула:
– Находите их разобаятельными, но, пожалуйста, не говорите этого нам!
– Все зависит от того, что вы называете интеллигентностью, – сказал Форшвиль, тоже пожелавший блеснуть. – Ну-ка, Сван, что вы понимаете под интеллигентностью?
– Вот именно! – вскричала Одетта. – Это как раз одна из тех вещей, о которых я прошу его поговорить, но он всегда отказывается.
– Но… – запротестовал Сван.
– Какая дичь! – воскликнула Одетта.
– Рябчик или куропатка? – спросил доктор.
– Для вас, – продолжал Форшвиль, – интеллигентность – это светская болтовня, это лица, умеющие пробраться в великосветские салоны?
– Кончайте ваше жаркое, нужно убирать тарелки, – резко сказала г-жа Вердюрен Саньету, который, погрузившись в размышления, забыл о еде. И может быть, несколько устыдившись взятого ею тона: – Не торопитесь, у вас есть еще время; я сказала вам это, только чтобы не задерживать других.
– Есть довольно любопытное определение интеллигентности, – начал Бришо, громко отчеканивая слоги, – у этого милого анархиста Фенелона…
– Слушайте! – обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю и к доктору. – Он сейчас сообщит нам определение интеллигентности Фенелона; это интересно; не всегда представляется случай услышать такие вещи.
Но Бришо ожидал, чтобы Сван дал раньше свое определение. Сван, однако, молчал и, уклонившись таким образом от ответа, разрушил весь эффект блестящего словесного состязания, которым г-жа Вердюрен собиралась уже угостить Форшвиля.
– Вот так же и со мной! – капризно-недовольным тоном сказала Одетта. – Я очень рада, что не меня одну он не удостаивает ответа, считает неспособной понять его.
– Скажите, эти Ла Тремуй, изображенные нам г-жой Вердюрен в таком непрезентабельном виде, – спросил Бришо, энергично отчеканивая слова, – являются потомками тех важных господ, с которыми, по ее признанию, была так счастлива познакомиться наша поклонница знати, почтеннейшая мадам де Севинье, на том основании, что это знакомство было полезно ее крестьянам? Правда, у маркизы была и другая причина, являвшаяся для нее, вероятно, более существенной: будучи прирожденной писательницей, она вечно была озабочена поисками колоритного материала. И в дневнике, который она регулярно посылала своей дочери, г-жа де Ла Тремуй, хорошо осведомленная благодаря своим связям, изображается особой, делающей иностранную политику.
– О нет, нет! Я уверена, что это только однофамильцы, – заявила г-жа Вердюрен, пришедшая в совершенное отчаяние.
Саньет, который, торопливо вручив метрдотелю свою еще полную тарелку, снова погрузился в молчаливые размышления, наконец очнулся и со смехом стал рассказывать, как ему случилось однажды обедать вместе с герцогом де Ла Тремуй и как на этом обеде он вполне убедился в его невежестве: герцог не знал даже, что Жорж Санд псевдоним женщины. Сван, чувствовавший искреннее расположение к Саньету, счел своим долгом сообщить ему несколько фактов относительно образованности герцога, доказывавших, что подобное невежество с его стороны есть вещь совершенно невозможная; но вдруг он замолчал: он понял, что Саньет вовсе не нуждался в этих доказательствах и отлично знал, что вся рассказанная им история есть чистейшая фантазия по той простой причине, что только сейчас он выдумал ее. Превосходный человек страдал оттого, что Вердюрены всегда находили его таким скучным; и так как он сознавал, что был на этом обеде еще более бесцветным, чем обыкновенно, то решил хоть под конец обеда сделать попытку развеселить общество. Он сдался так быстро, имел такой несчастный вид после крушения задуманного им эффекта и ответил Свану таким испуганным тоном, умолявшим не настаивать на отныне совершенно бесполезном опровержении: «Да, да, вы правы: во всяком случае, даже если мною была допущена ошибка, это не преступление, надеюсь», что Свану страшно захотелось утешить его, сказать, что его анекдот совершенно истинен и необыкновенно занимателен. Внимательно слушавший их доктор подумал было, что теперь самый подходящий момент сказать «Si non e vero…»[25], но он не был достаточно уверен, правильно ли он запомнил слова, и боялся напутать. После обеда Форшвиль подошел к доктору.
– Она, должно быть, была недурна, мадам Вердюрен; к тому же она женщина, с которой можно разговаривать, – для меня это все. Конечно, она начинает немного расползаться. Но мадам де Креси – вот это, я вам доложу, штучка, она знает, что к чему. Ах, разрази меня гром, сразу видно, что у нее американский глаз, да! Мы говорим о мадам де Креси, – пояснил он г-ну Вердюрену, когда тот подошел к ним, посасывая трубку. – Я полагаю, что как женское тело…
– Я предпочел бы иметь в постели это тело, а не раскат грома, – торопливо произнес Котар, уже в течение нескольких секунд напрасно ожидавший, когда же Форшвиль переведет дух, чтобы вставить эту затасканную остроту, для которой, он боялся, не окажется подходящего повода, если тема разговора изменится; он проговорил ее с той чрезмерной непринужденностью и уверенностью, которой мы часто пытаемся прикрыть холодность и легкое волнение, неизбежно сопровождающие затверженные слова. Форшвиль знал эту остроту, понял ее и рассмеялся. Что же касается г-на Вердюрена, то он не поскупился на веселость, ибо с недавних пор нашел способ выражать ее, не похожий, правда, на способ, практиковавшийся его женой, но столь же простой и столь же ясный. Едва только он начинал судорожно подергивать головой и плечами, как человек, надсаживающийся от хохота, так тотчас же закашливался, словно поперхнувшись дымом своей трубки. И, не выпуская ее изо рта, он мог до бесконечности притворно задыхаться от неудержимого веселья. Так г-н и г-жа Вердюрен (которая, слушая в это время художника, что-то рассказывавшего ей в другом конце комнаты, закатывала глаза, перед тем как уткнуться лицом в ладони) похожи были на две театральные маски, олицетворявшие веселье, каждая по-своему.
Г-н Вердюрен поступил, впрочем, очень благоразумно, не вынув изо рта трубки, ибо Котар, почувствовавший потребность на минуту отлучиться из комнаты, произнес вполголоса недавно услышанную им остроту, которую он неизменно повторял каждый раз, когда ему нужно было сходить в кабинет уединения: «Мне нужно на минутку повидаться с герцогом Омальским», так что приступ кашля г-на Вердюрена возобновился с еще большей силой.
– Послушай, вынь трубку изо рта, ведь ты задохнешься, если будешь делать такие усилия сдерживать смех, – озабоченно сказала г-жа Вердюрен, начавшая обносить гостей ликерами.
– Какой обаятельный человек ваш муж, его остроумия хватит на четверых! – обратился Форшвиль к г-же Котар. – Благодарю вас, благодарю вас. Такой старый солдат, как я, никогда не откажется от рюмочки.
– Г-н де Форшвиль находит Одетту очаровательной, – сказал Вердюрен жене.
– Вы знаете, она очень хотела бы позавтракать как-нибудь вместе с вами. Мы это устроим, только, пожалуйста, ни слова об этом Свану. Вы знаете, он всегда немножко портит настроение. Понятно, отсюда не следует, что вы не должны приходить к нам обедать; мы надеемся видеть вас очень часто. Скоро станет тепло, и мы часто будем кушать на открытом воздухе. Вам не покажется очень скучным иногда скромно пообедать с нами в Булонском лесу? Отлично, отлично, это будет очень мило… Да вы никак собираетесь сидеть сегодня без дела, молодой человек! – воскликнула она вдруг, обращаясь к юному пианисту, чтобы щегольнуть перед «новеньким» такого калибра, как Форшвиль, и своим уменьем сказать острое словцо, и своей тиранической властью над «верными».
– Г-н де Форшвиль только что говорил мне ужасные вещи о тебе, – сказала г-жа Котар мужу, когда тот возвратился в гостиную.
Доктор, все еще занятый мыслью о знатном происхождении Форшвиля, овладевшей его умом с самого начала обеда, обратился к нему со следующими словами:
– Я лечу в настоящее время одну баронессу, баронессу Путбус; ведь Путбусы участвовали в крестовых походах, не правда ли? У них есть где-то в Померании озеро, величиною как десять площадей Согласия. Я лечу ее от сухой подагры, она очаровательная женщина. Г-жа Вердюрен как будто тоже знакома с ней.
Это заявление позволило Форшвилю, когда он снова остался наедине с г-жой Котар, дополнить благоприятное суждение, составившееся у него относительно ее мужа:
– И кроме того, он интересный человек; видно, что он знает свет. Ах, эти доктора! Всегда им бывает известно столько интимных подробностей о людях.
– Вам угодно, чтобы я сыграл фразу из сонаты для г-на Свана? – спросил пианист.
– Что, черт возьми, это может означать? Не «Serpent a sonates»[26], надеюсь! – воскликнул г-н де Форшвиль, рассчитывая произвести эффект.
Но доктор Котар, никогда не слышавший этого каламбура, не понял его и вообразил, что Форшвиль ошибся. Он быстро подошел к нему и поправил.
– Нет, нет, говорят не «Serpent a sonates», но «Serpent a sonnettes»[27], – произнес он горячим, нетерпеливым и торжествующим тоном.
Форшвиль разъяснил ему смысл каламбура. Доктор покраснел.
– Не правда ли, это неплохо, доктор?
– О, я давным-давно знал это, – ответил Котар.
Тут они замолчали; возвещенная переливчатыми скрипичными тремоло, прикрывавшими ее появление дрожащими протяжными нотами на две октавы выше – и подобно миниатюрному силуэту идущей в долине женщины, замеченному нами в гористой местности, в двухстах футах ниже нас, по ту сторону с виду неподвижного, но головокружительно низвергающегося водопада, – стала обрисовываться коротенькая фраза, далекая, грациозная, огражденная непрестанно волнующимся прозрачным, нескончаемым звуковым занавесом. И Сван в самой интимной глубине своего сердца обратился к ней, как к единственному существу, которому он доверял тайну своей любви, как к подруге Одетты, которая, наверное, посоветовала бы ему не обращать внимания на этого Форшвиля.