Во время наших прогулок в сторону Германта никогда не могли мы добраться до истоков Вивоны, о которых я часто думал и которые были в моем представлении чем-то столь абстрактным, столь идеальным, что, когда мне сообщили об их местонахождении в нашем департаменте, на расстоянии определенного числа километров от Комбре, я был так же удивлен, как удивился, узнав, что пункт, где, по мнению древних, открывался вход в преисподнюю, существует в действительности на земной поверхности. Равным образом никогда не могли мы дойти до предела, которого мне так хотелось достигнуть, – до самого Германта. Я знал, что там был замок, где жили герцог и герцогиня Германтские, знал, что они были реальные и подлинно существующие персонажи, но каждый раз, когда я думал о них, я представлял их себе то на гобелене, как графиню Германтскую на «Короновании Эсфири», висевшем в нашей церкви, то в переливчатых радужных тонах, как Жильбера Дурного на витраже, где из капустно-зеленого он делался сливяно-синим в зависимости от того, погружал ли я еще руку в святую воду или подходил уже к нашим стульям, то совсем неосязаемыми, как образ Женевьевы Брабантской, родоначальницы фамилии Германтов, образ, проектируемый волшебным фонарем на занавески моей комнаты и подчас даже на потолок, – словом, всегда окутанными тайной меровингской эпохи и купавшимися, словно в лучах закатного солнца, в оранжевом свете, источаемом звучным слогом «ант». Но если, несмотря на это, они были для меня, в качестве герцога и герцогини, существами реальными, хотя и необыкновенными, зато их герцогская личность расширялась до огромных размеров, делалась невещественной, чтобы быть способной вместить в себя тот Германт, герцогом и герцогиней которых они были, всю залитую солнцем «сторону Германта», течение Вивоны, ее кувшинки и развесистые деревья и бесконечную вереницу прекрасных летних послеполуденных часов. И я знал, что они не только носили титул герцога и герцогини Германтских, но начиная с XIV века, когда после безуспешных попыток одержать верх над своими прежними сеньорами они объединились с ними путем браков и стали также графами Комбрейскими, следовательно, первыми гражданами Комбре, хотя и единственными из всех граждан, не жившими в нем, – графами Комбрейскими, обладавшими Комбре, вплетшими его в свое имя и свою личность и несомненно носившими на себе печать той странной и набожной меланхолии, которая была такой характерной особенностью Комбре, – собственниками города, но города в целом, а не какого-либо отдельного дома в нем, пребывавшими, вероятно, на дворе, на улице, между небом и землею, как тот Жильбер Германтский, у которого я мог видеть на витражах абсиды Сент-Илер только покрытую черным лаком оборотную сторону, если задирал голову, когда ходил за солью к Камю.
Случалось, что, гуляя «в стороне Германта», я проходил иногда мимо садиков с влажной почвой, над оградой которых поднимались гирлянды темных цветов. Я останавливался перед ними в надежде приобрести драгоценное новое знание, ибо мне казалось, что перед глазами моими находится кусок той речной области, в которой мне так хотелось побывать после того, как я познакомился с описанием ее в книге одного из моих любимых авторов. С этой именно областью, с ее воображаемой почвой, изрезанной множеством обливавшихся пеной потоков, отождествился, изменив в воображении моем свою внешность, Германт, когда я услышал от доктора Перспье о цветах и прелестных ручьях и фонтанах, которые можно было видеть в замковом парке. Мне грезилось, что герцогиня Германтская пригласила меня туда, по внезапному капризу воспылав ко мне страстью; целый день она занималась вместе со мной ловлей форели. А вечером, проходя со мной под руку мимо садиков своих вассалов, показывала мне гирлянды фиолетовых и красных цветов, свешивавшихся над низкой оградой, и сообщала мне их названия. Она просила меня рассказать ей содержание стихотворений, которые я собирался написать. И так как я хотел в будущем стать писателем, то грезы эти напоминали мне, что пора уже решить, что именно собираюсь я писать. Но как только я задавался этим вопросом, стараясь найти сюжет, в который я мог бы вложить бесконечно глубокое философское содержание, ум мой переставал работать, перед мысленным моим взором открывалась одна лишь пустота, и я приходил к убеждению, что либо у меня вовсе нет таланта, либо какая-нибудь болезнь мозга мешает ему развиться. Иногда я рассчитывал на помощь моего отца. Он был таким могущественным человеком, в такой милости у власть имущих, что ему удавалось иногда добиться для нас нарушения законов, которые Франсуаза научила меня считать более непреложными, чем законы жизни и смерти, например, отложить на год обязательную окраску фасада нашего парижского дома, единственного в целом квартале, получавшего такую льготу, или выхлопотать у министра для сына г-жи Сазра, собиравшейся ехать на воды, разрешение держать выпускные экзамены на два месяца раньше назначенного срока, вместе с кандидатами, фамилии которых начинались на букву А, не дожидаясь, когда придет очередь для кандидатов с фамилиями на С. Если бы мне случилось тяжело заболеть или быть похищенным разбойниками, то, будучи убежден, что мой отец находится в слишком хороших отношениях с высшими властями и располагает слишком влиятельными рекомендательными письмами к Господу Богу, чтобы болезнь моя или мой плен могли оказаться чем-либо большим, чем пустые призраки, нисколько для меня не опасные, я спокойно дожидался бы часа неминуемого возвращения к отрадной действительности, часа освобождения или выздоровления; быть может, это отсутствие таланта, эта черная дыра, зиявшая в моем уме, когда я искал сюжета для своих будущих произведений, была также только невещественной иллюзией, рассеющейся благодаря вмешательству моего отца, который, опираясь на свои связи с правительством и с провидением, устроит так, что я окажусь первым писателем эпохи. Но в другие минуты, когда мои родные выходили из терпения, видя, что я задерживаюсь на дороге, вместо того чтобы следовать за ними, моя действительная жизнь переставала казаться мне искусственным созданием моего отца, которое он мог видоизменять по собственному произволу, но, напротив, представлялась помещенной в некоторую реальность, созданную не для меня, реальность, решения которой невозможно было обжаловать, в которой у меня не было союзников и друзей и за пределами которой не таилось решительно ничего. Мне казалось тогда, что я существую подобно всем прочим людям, что так же, как и они, я состарюсь и умру и что среди них я лишь принадлежу к числу лиц, лишенных литературного дарования. В результате я приходил в отчаяние и навсегда отрекался от литературы, несмотря на ободряющие речи Блока. Это интимное и непосредственное чувство, это ощущение ничтожества моей мысли превозмогало все расточаемые передо мною льстивые слова, подобно тайным угрызениям совести, мучающим человека злого, хотя бы все восхваляли его добрые дела.
Однажды мама сказала мне: «Ты все расспрашиваешь о герцогине Германтской. Так как доктор Перспье отлично вылечил ее четыре года тому назад, то она, вероятно, приедет в Комбре на свадьбу его дочери. Ты сможешь увидеть ее в церкви». Мне вообще приходилось больше всего слышать о герцогине Германтской от доктора Перспье, который как-то показал даже нам номер иллюстрированного журнала, где она была изображена в платье, бывшем на ней на костюмированном балу у принцессы Леонской.
Действительно, во время венчанья движение, сделанное церковным сторожем, позволило мне увидеть сидевшую в приделе белокурую даму с большим носом, голубыми проницательными глазами, пышным шарфом из лилового шелка, глянцевитого, нового и блестящего, и небольшим прыщом на носу. И так как на красном лице ее (ей, видимо, было очень жарко) я различал расплывчатые и едва уловимые частицы сходства с показанным мне портретом; так как особенно своеобразные черты, подмеченные мною в этой даме, при моей попытке назвать их, выражались как раз в тех же терминах: большой нос, голубые глаза, какими пользовался доктор Перспье, описывая в моем присутствии наружность герцогини Германтской, то я сказал себе: «Эта дама похожа на герцогиню Германтскую». Однако придел, откуда она слушала мессу, был приделом Жильбера Дурного, под гладкими могильными плитами которого, желтоватыми и неровными, как поверхность пчелиного сота, покоился прах графов Брабантских, и я помнил, как мне когда-то сказали, что этот придел отводился для семьи Германтов в тех случаях, когда кто-нибудь из ее членов желал присутствовать на церковной службе в Комбре; по всей вероятности, в числе их была только одна женщина, похожая на портрет герцогини Германтской, которая могла бы в этот день – день, когда ожидали именно ее, – находиться в приделе Жильбера Дурного: значит, это была она! Разочарование мое было огромно. Оно проистекало оттого, что, думая о герцогине Германтской, я давал слишком большую волю воображению и всегда представлял ее себе в тонах гобелена или витража, в костюме другой эпохи, состоявшей из другого вещества, чем все остальные люди. Никогда мне не приходило в голову, что у нее может быть красное лицо, лиловый шарф, как у г-жи Сазра; и овал ее щек так сильно напоминал мне лиц, которых я видел в нашем доме, что у меня мелькнуло подозрение (правда, сейчас же рассеявшееся), будто эта дама, по физическому своему составу, по всем своим молекулам, не имеет ничего общего с сущностью герцогини Германтской и будто ее тело, ничего не ведавшее о громком имени, прилагаемом к нему, принадлежит к определенному женскому типу, охватывающему также жен врачей и коммерсантов. «Так вот она какая, герцогиня Германтская! Только-то!» – говорило, казалось, внимательное и изумленное выражение, с каким я рассматривал этот образ, который, понятно, не имел ничего общего с образом, столько раз являвшимся моим мечтам под тем же именем герцогини Германтской, ибо он не был, подобно другим образам, произвольно создан моей фантазией, но впервые предстал моим глазам лишь несколько мгновений тому назад, здесь, в церкви; он был иной природы, не окрашивался по произволу, подобно прочим, в оранжевые тона звучного слога, но обладал такой реальностью, что все в нем, вплоть до прыщика, горевшего на носу, удостоверяло его подчиненность законам жизни, как в театральном апофеозе складка на платье феи, дрожание ее мизинца выдают физическое присутствие живой актрисы, не будь чего, мы остались бы в неуверенности, не находится ли перед нашими глазами простая картина волшебного фонаря.
Но в то же время я пытался приложить к этому образу, пришпиленному в поле моего зрения большим носом и живыми глазами (может быть, потому, что они первые проникли в него, первые отпечатлелись в нем в момент, когда я не успел еще сообразить, что женщина, являвшаяся мне таким образом, может быть герцогиней Германтской), – пытался приложить к этому совсем свежему и неподвижному образу мысль: «Это герцогиня Германтская», однако мне удалось только поместить эту мысль на некотором расстоянии от образа, так что они казались двумя дисками, двигавшимися в разных планах. И вот эта герцогиня Германтская, о которой я так часто грезил, теперь, когда я видел, что она реально существует вне меня, забрала еще больше власти над моим воображением; на миг парализованное соприкосновением с так отличавшейся от моих ожиданий действительностью, оно понемногу стало оправляться и говорить мне: «Славные еще задолго до Карла Великого, Германты обладали правом казнить и миловать своих вассалов; герцогиня Германтская происходит от Женевьевы Брабантской. Она не знакома и не согласится водить знакомство ни с кем из лиц, присутствующих здесь в церкви».
И – о чудесная независимость человеческого взора, привязанного к лицу нитью столь свободной, столь длинной, столь растяжимой, что он может разгуливать один вдали от человека – в то время как герцогиня Германтская сидела в приделе над могильными плитами своих предков, взгляды ее блуждали там и сям, скользили по колоннам, останавливались даже на мне, подобно солнечному лучу, заглядывавшему во внутренность церкви, но в момент, когда я получал его ласки, казалось, сознававшему то, на что он падает. Что касается самой герцогини, то она сидела неподвижно, притворившись, подобно матери, будто она не замечает шалостей и озорства своих детей, играющих и заговаривающих с лицами, с которыми она не знакома; поэтому мне невозможно было определить, одобряет она или порицает, в этом состоянии праздности и покоя, беспечное блуждание своих взоров. Я придавал большое значение тому, что она не покидает церковь раньше, чем я вдоволь нагляжусь на нее, ибо уже в течение нескольких лет считал лицезрение ее чем-то страшно желанным, и не отрывал глаз от нее, как если бы каждый из моих взглядов мог материально оторвать от нее и сложить в сокровищницу моей памяти длинный нос, красные щеки, все эти частности, дававшие мне, казалось, столь драгоценные, подлинные и исключительные сведения о ее лице. Теперь, когда меня побуждали находить его прекрасным, все мысли, которые я относил к нему – и особенно, может быть, постоянно присущее нам желание, этот своеобразный инстинкт сохранения лучших частей нашего существа, всячески избегать разочарования, – помещая его (так как дама, сидевшая передо мной, и созданная ранее моим воображением герцогиня Германтская являлись одним и тем же лицом) вне остального человечества, с которым, в момент чистого и не осложненного никакой мыслью созерцания ее внешности, я смешал было ее, – я приходил в негодование, слыша, как окружающие меня говорили: «Она красивее, чем г-жа Сазра, чем м-ль Вентейль», – точно ее вообще можно было сравнивать с ними. И, останавливая свои взгляды на ее белокурых волосах, на ее голубых глазах, на линиях ее шеи и оставляя без внимания черты, которые могли бы напомнить мне другие женские лица, я восклицал по адресу этого намеренно не законченного эскиза: «Как она прекрасна! Какое благородство! Да, это действительно гордая представительница рода Германтов, потомок Женевьевы Брабантской, дама, которую я вижу перед собою!» И мое внимание, сосредоточенное на этом лице, до такой степени обособило его от окружающего, что даже сейчас, когда я вспоминаю об этой свадебной церемонии, я не способен вызвать образ ни одного из присутствовавших на ней лиц, за исключением ее и церковного сторожа, ответившего мне утвердительно на мой вопрос, действительно ли эта дама герцогиня Германтская. Но я ее вижу отчетливо, особенно в момент, когда присутствующие стали вереницей подходить к ризнице, освещенной горячим лучом то показывавшегося, то вновь прятавшегося в облаках солнца (день был ветреный и дождливый); герцогиня была окружена всеми этими обывателями Комбре, которые не были известны ей даже по именам, но ничтожество которых так рельефно подчеркивало ее превосходство, что она не могла не чувствовать самой искренней благожелательности по отношению к ним, сознавая к тому же, что простота и обходительность в обращении сделают ее в их глазах еще более обаятельной. Поэтому, лишенная возможности посылать свои взгляды в определенных направлениях и сообщать им то особенное выражение, с каким мы обращаемся к замеченному нами в толпе знакомому, но вынужденная ограничиться непрестанным истечением из своих глаз потока голубого света, который она бессильна была сдержать, она старалась произвести как можно более благоприятное впечатление, не хотела показаться высокомерной маленьким этим людям, которых встречал на своем пути голубой поток ее взглядов, которых каждое мгновение он омывал. До сих пор еще вижу я, над пышным шелковым лиловым шарфом, ее приветливые и слегка недоумевающие глаза, взгляду которых она сообщала, не решаясь предназначить ее для кого-либо в отдельности, но так, чтобы каждый мог получить от нее свою часть, немножко робкую улыбку сюзерена, как бы извинявшегося за свое присутствие среди любимых вассалов. Улыбка эта упала и на меня, ни на минуту не спускавшего глаз с ее лица. Тогда, вспомнив взгляд, который она остановила на мне во время мессы, голубой, как луч солнца, проникавший в церковь сквозь витраж Жильбера Дурного, я сказал себе: «Конечно же, она обратила внимание на меня». Я вообразил, что моя наружность ей понравилась, что она будет думать обо мне и по уходе из церкви и при этом воспоминании, может быть, даже взгрустнет сегодня вечером в Германте. И тотчас же я воспылал к ней любовью, ибо если для того, чтобы мы полюбили женщину, иногда достаточно бывает бросить ей презрительный взгляд на нас, каковой, по моему мнению, бросила на меня м-ль Сван, достаточно бывает вообразить, что она никогда не будет принадлежать нам, то иногда для этого достаточно бывает, напротив, ее благожелательного взгляда, каким был взгляд герцогини Германтской, достаточно мысли, что она может когда-нибудь принадлежать нам. Глаза ее синели, словно барвинок, который я не мог сорвать, но который она все же дарила именно мне; и солнце, подвергавшееся угрозе со стороны облака, но еще ярко освещавшее площадь и ризницу, окрашивало в тона герани разостланный на полу по случаю торжества красный ковер, по которому с улыбкой шествовала герцогиня, и покрывало шерстяную его поверхность пушком розового бархата, световым налетом, сообщая пышному и радостному церемониалу оттенок своеобразной нежности и величавой мягкости, так характерный для некоторых страниц «Лоэнгрина» и для некоторых картин Карпаччо и делающий нам понятным, почему Бодлер мог приложить к звуку труб эпитет «сладостный».
Как часто после этого дня, во время прогулок в сторону Германта, сокрушался я еще больше, чем раньше, размышляя об отсутствии у меня литературного дарования, о необходимости отказаться от всякой надежды стать когда-нибудь знаменитым писателем. Горечь, которую я испытывал по этому поводу, оставаясь наедине немного помечтать, причиняла мне такие острые страдания, что для заглушения их ум мой, по собственному почину, как бы благодаря запрету сосредоточивать внимание на боли совершенно переставал думать о стихах, о романах, о писательской будущности, на которую отсутствие таланта не позволяло мне рассчитывать. Тогда, вне всякой зависимости от этих литературных забот и без всякой вообще видимой причины, вдруг какая-нибудь кровля, отсвет солнца на камне, дорожный запах заставляли меня остановиться, благодаря своеобразному удовольствию, доставляемому мне ими, а также впечатлению, будто они таят в себе, за пределами своей видимой внешности, еще нечто, какую-то особенность, которую они приглашали подойти и взять, но которую, несмотря на все мои усилия, мне никогда не удавалось открыть. Так как я чувствовал, что эта таинственная особенность заключена в них, то я застывал перед ними в неподвижности, пристально в них вглядываясь, внюхиваясь, стремясь проникнуть своею мыслью по ту сторону видимого образа или запаха. И если мне нужно было догонять дедушку или продолжать свой путь, то я пытался делать это с закрытыми глазами; я прилагал все усилия к тому, чтобы точно запомнить линию крыши, окраску камня, казавшиеся мне, я не мог понять почему, преизбыточными, готовыми приоткрыться, явить моему взору таинственное сокровище, лишь оболочкой которого они были. Разумеется, не эти впечатления могли снова наполнить меня утраченной надеждой стать со временем писателем и поэтом, потому что они всегда были связаны с каким-либо конкретным предметом, лишенным всякой интеллектуальной ценности и не содержащим в себе никакой отвлеченной истины. Но, по крайней мере, они доставляли мне иррациональное наслаждение, иллюзию некоего оплодотворения души, чем прогоняли мою скуку, чувство моей немощности, испытываемое каждый раз, когда я искал философской темы для большого литературного произведения. Но возлагаемый на мою совесть этими впечатлениями формы, запаха или цвета долг постараться воспринять то, что скрывалось за ними, – был так труден, что я довольно скоро находил извинения, позволявшие мне уклониться от совершения столь изнурительных усилий и избежать сопряженного с ними утомления. К счастью, меня окликали мои родные; я чувствовал, что в данную минуту у меня нет необходимого спокойствия для успешного продолжения моих взысканий и что лучше перестать думать об этом до возвращения домой, не утомлять себя до тех пор бесплодными попытками. И я не занимался больше таинственной сущностью, скрытой под определенной формой или определенным запахом, вполне спокойный на ее счет, потому что я приносил ее домой огражденной видимыми и осязаемыми своими покровами, под которыми я найду ее еще живой, как рыбу, которую, в дни, когда меня отпускали на уженье, я приносил в корзинке, прикрытой травою, сохранявшею мой улов свежим. Придя домой, я начинал думать о чем-нибудь другом, и таким образом в уме моем беспорядочно накоплялись (вроде того как моя комната постепенно наполнялась собранными мною во время прогулок цветами и полученными в подарок безделушками): камень, на котором играл солнечный блик, крыша, звук колокола, запах листьев – множество различных образов, под которыми давно уже умерла смутно почувствованная когда-то реальность, а я так и не собрался с силами раскрыть ее природу. Однажды, впрочем, – когда наша прогулка затянулась значительно дольше обычного, и мы очень обрадовались, так как начало уже вечереть, повстречав на обратном пути быстро мчавшийся экипаж доктора Перспье, который узнал нас, остановил лошадей и предложил нас подвезти, – мне удалось несколько углубить одно из таких впечатлений, полученное по пути домой. Меня посадили на козлах, рядом с кучером; лошади мчались во весь опор, потому что перед возвращением в Комбре доктор должен был еще заехать в Мартенвиль-ле-Сек навестить одного больного, подле дома которого мы условились подождать его. На одном из поворотов дороги я испытал вдруг уже знакомое мне своеобразное, ни с чем не сравнимое наслаждение при виде двух освещенных закатным солнцем куполов мартенвильской церкви, которые движение нашего экипажа и извилины дороги заставляли непрерывно менять место; затем к ним присоединился третий купол – купол вьевикской церкви; несмотря на то что он был отделен от первых двух холмом и долиной и стоял вдали на сравнительно более высоком уровне, мне казалось, что купол этот расположен совсем рядом с ними.
Наблюдая и запечатлевая в сознании их остроконечную форму, изменение их очертаний, освещенную солнцем их поверхность, я чувствовал, что этим впечатление мое не исчерпывается, что за движением линий и освещенностью поверхностей есть еще что-то, что-то такое, что они одновременно как бы и содержат и прячут в себе.
Купола казались такими далекими и у меня было впечатление, что мы приближаемся к ним так медленно, что я был очень изумлен, когда через несколько минут мы остановились перед мартенвильской церковью. Я не понимал причины наслаждения, наполнявшего меня во время созерцания их на горизонте, и нахождение этой причины казалось мне делом очень трудным; мне хотелось лишь сохранить в памяти эти двигавшиеся в солнечном свете очертания и не думать о них больше. И весьма вероятно, что если бы я поступил согласно моему желанию, то эти два купола разделили бы участь стольких деревьев, крыш, запахов, звуков, мысленно выделенных мною в особую группу по причине доставленного ими таинственного наслаждения, в природу которого я никогда не проникал глубже. Я спустился с козел, чтобы в ожидании доктора поговорить с сидевшими в экипаже моими родными. Пришло время снова трогаться в путь, я занял свое место на козлах и обернулся, чтобы еще раз взглянуть на купола, которые вскоре в последний раз увидел на повороте дороги. Так как кучер был, по-видимому, не расположен разговаривать и едва отвечал на мои замечания, то, за отсутствием другого собеседника, мне пришлось ограничиться обществом самого себя и попытаться вспомнить мои купола. И вдруг их очертания и их залитые солнцем поверхности разодрались словно кора, в отверстие проглянул кусочек их скрытого от меня содержимого; меня осенила мысль, которой у меня не было мгновение тому назад; мысль эта сама собой облеклась в слова, и наслаждение, доставленное мне недавно видом куполов, от этого настолько возросло, что я совсем опьянел, я не мог больше думать ни о чем другом. В это мгновение, хотя мы отъехали уже далеко от Мартенвиля, я обернулся назад и вновь их заметил, – на этот раз они были совсем черные, потому что солнце уже закатилось. По временам повороты дороги скрывали их от моих глаз, затем они показались в последний раз, и больше я их не видел.
Я не сознавал, что таинственное содержание мартенвильских куполов должно иметь какое-то сходство с красивой фразой, но так как оно предстало мне в форме слов, доставивших мне наслаждение, то, попросив у доктора карандаш и бумагу, я сочинил, несмотря на тряску экипажа, для успокоения совести и чтобы дать выход наполнявшему меня энтузиазму, следующий отрывок, который потом отыскал и воспроизвожу здесь лишь с самыми незначительными изменениями:
Одиноко возвышавшиеся над равниной и как бы затерянные в этой открытой и голой местности, тянулись к небу два купола мартенвильской церкви. Вскоре мы увидели три купола: смелым прыжком присоединился к ним, с некоторым запозданием, купол вьевикской церкви. Минуты проходили, мы ехали быстро, и все же три купола неизменно оставались вдали от нас, словно три неподвижно стоявшие на равнине птицы, отчетливо видные в солнечном свете. Затем купол вьевикской церкви отделился, поместился на должном расстоянии, и мартенвилъские купола остались в одиночестве, позлащенные закатным солнцем; веселая игра солнечных лучей на их крутых скатах отчетливо видна была мне, несмотря на их отдаленность. Мы так медленно приближались к ним, что я думал, пройдет еще немало времени, прежде чем мы доберемся до них, как вдруг экипаж; сделал крутой поворот и подкатил к самой церкви; она так внезапно стала на нашем пути, что, если бы кучер не осадил лошадей, экипаж; налетел бы на церковную паперть. Мы снова тронулись в путь; мы покинули Мартенвиль, и деревня, провожавшая нас несколько секунд, исчезла, а мартенвильские купола и купол Вьевика, одиноко оставшиеся на горизонте наблюдать наше бегство, все еще качали, прощаясь, своими залитыми солнцем верхушками. Иногда один из них отодвигался в сторону, так чтобы два других могли видеть нас еще некоторое время; затем дорога изменила направление, они повернулись в светлом небе, как три золотые стержня, и исчезли из поля моего зрения. Но немного погодя, когда мы подъезжали к Комбре и солнце уже закатилось, я увидел их в последний раз; они были теперь очень далеко и казались тремя цветками, нарисованными на небе над низкой линией полей. Они напомнили мне также трех девушек из старинной легенды, покинутых в пустынном месте среди надвигавшейся темноты; и, в то время как мы галопом удалялись от них, я увидел, как они испуганно заметались в поисках дороги и, после нескольких неловких оступающихся движений их благородных силуэтов, прижались друг к дружке, спрятались друг за дружкой, образовали на фоне еще розового неба одну только темную фигуру, очаровательную и безропотную, и в заключение пропали во мраке.
Никогда впоследствии не вспоминал я об этой странице, но когда я окончил свою запись, сидя на кончике козел, куда кучер доктора ставил обыкновенно корзину с птицей, купленной на мартенвильском рынке, по всему существу моему разлилось такое ощущение счастья, страница эта так всецело освободила меня от наваждения мартенвильских куполов и скрытой в них тайны, что я заорал во все горло, словно сам был курицей, которая только что снеслась.
Во время этих прогулок я в течение целого дня способен был мечтать о том, какое наслаждение быть другом герцогини Германтской, заниматься ловлей форели, кататься в лодке по Вивоне; жадно стремясь к счастью, я не просил от жизни в такие минуты ничего другого; пусть бы только вся она состояла из череды безмятежных послеполуденных часов. Но когда на обратном пути я замечал налево ферму, отделенную довольно большим расстоянием от двух других, расположенных, напротив, совсем близко, после чего до Комбре оставалась одна только дубовая аллея, с примыкавшим к ней рядом небольших садиков, где росли рассаженные на равных расстояниях яблони, чертившие на зеленых лужайках, когда их освещало закатное солнце, японский узор теней, – то сердце мое внезапно начинало колотиться, я знал, что меньше чем через полчаса мы будем дома и что, как это бывало обыкновенно в дни, когда мы ходили в сторону Германта и обедали позже, меня пошлют спать сейчас же после первого блюда, вследствие чего мама, остававшаяся за столом как в дни званых обедов, не поднимется попрощаться со мной в мою комнату. Пояс печали, куда я собирался вступить, был резко отграничен от пояса, где лишь несколько мгновений тому назад я прыгал от радости, совсем так, как иногда на небе розовая полоска бывает отделена какой-то невидимой чертой от полоски зеленой или черной. Вы видите, как птица летит по розовой полосе, приближается к ее краю, почти касается его, затем пропадает в черной полосе. Еще мгновение тому назад вокруг меня роились желания пойти в Германт, путешествовать, жить счастливо, – теперь же я был настолько далек от них, что их осуществление не доставило бы мне никакого удовольствия. Как охотно я бы пожертвовал всем этим за возможность проплакать всю ночь в объятиях мамы! Я дрожал от волнения, не мог оторвать своих страдальческих глаз от маминого лица, которое не появится сегодня вечером в комнате, где я мысленно уже видел себя лежавшим в постели; мне хотелось умереть. И это состояние продлится до завтра, пока утренние лучи не прислонят своих полос, точно садовник лестницу, к стене, увитой настурциями почти до моего окна, и я не соскочу с кровати, чтобы помчаться в сад, совсем позабыв о том, что снова наступит вечер и вместе с ним час расставанья с мамой. Таким образом, прогулки в сторону Германта научили меня различать состояния, попеременно овладевающие мною на определенный промежуток времени и даже распределяющие между собою каждый мой день, так что одно из них, появляясь, прогоняет другое с пунктуальностью перемежающейся лихорадки; несмотря на свою смежность, они до такой степени чужды друг другу, до такой степени лишены средств сообщения между собой, что, пребывая в одном из них, я не способен больше понять и даже представить себе, чего я желал, чего страшился, что сделал, когда находился в другом.