bannerbannerbanner
В сторону Свана

Марсель Пруст
В сторону Свана

Полная версия

Но часто сама Одетта, помимо своей воли, не отдавая себе отчета в том, что она делает, разоблачала ему вещи, которых он не знал, которые страшился теперь узнать; в самом деле, Одетта не имела никакого представления о размерах пропасти, вырытой пороком между ее реальной жизнью и жизнью относительно невинной, созданной воображением Свана, которую, как и теперь еще ему часто казалось, ведет его любовница: порочное существо, неизменно надевающее на себя личину добродетели в присутствии людей, от которых ему хочется скрыть свои пороки, не располагает мерилом, с помощью которого оно могло бы отдать себе отчет, насколько эти пороки (чей непрерывный рост ускользает от его сознания) мало-помалу отвлекают его от нормального образа жизни. Сожительствуя в уме Одетты с представлениями поступков, которые она утаивала от Свана, другие ее поступки мало-помалу окрашивались в цвет поступков утаиваемых, заражались ими, так что она не способна была подметить в них ничего странного, и они не звучали фальшиво в той специфической обстановке, куда она их поместила; но когда она рассказывала о них Свану, тот ужасался: так явственно выдавали они атмосферу, которой были окружены. Однажды он попробовал, в неоскорбительной для нее форме, спросить Одетту, не имела ли она когда-нибудь дела со своднями. По правде говоря, он был убежден, что Одетта была в этом неповинна; анонимное письмо поселило некоторое подозрение в его уме, но поселило чисто механически; подозрение это не встретило никакого доверия, но все же запало в него, и Сван, желая освободиться от чисто физического беспокойства, вызванного присутствием этого постороннего тела, попросил Одетту вырвать его с корнем. «Нет, дорогой, нет! Нельзя сказать, чтобы они не старались всячески завлечь меня, – продолжала она с улыбкой удовлетворенного тщеславия, не замечая совершенной неуместности этой улыбки в присутствии Свана. – Не далее как вчера одна из них целых два часа поджидала меня, предлагая мне какие угодно деньги. По-видимому, какой-то посол сказал ей: «Я застрелюсь, если вы не приведете ее ко мне». Ей сказали, что я уехала, но она все сидела и сидела, так что в заключение мне самой пришлось выйти и сказать ей, чтобы она убиралась. Хотелось бы мне, чтобы ты видел, какой прием оказала я ей; моя горничная, слышавшая все из соседней комнаты, передавала мне, что я заорала на весь дом: «Говорю вам, что я не желаю! Удивительная мысль пришла вам в голову, нечего сказать. Мне кажется, что я вольна делать, что мне нравится! Добро бы еще, я нуждалась в деньгах, тогда это было бы, пожалуй, понятно…» Консьерж получил приказание не пускать ее больше; он скажет, что я уехала за город. Ах, как хотелось бы мне, чтобы ты был спрятан где-нибудь поблизости! Я уверена, что ты остался бы доволен, голубь мой. Ты видишь, что она все же хорошая, твоя маленькая Одетта, несмотря на все гадости, которые болтают о ней».

Таким образом, даже когда она сознавалась – как в данном случае – в поступках, которые, по ее мнению, стали ему известными, эти признания скорее служили для Свана отправным пунктом для новых подозрений, чем могли положить конец прежним сомнениям. Ибо признания Одетты никогда точно не соответствовали его подозрениям. Напрасно Одетта тщательно удаляла из своих рассказов все существенное, – в какой-нибудь побочной детали всегда оставалось нечто такое, о чем Сван и не помышлял, что подавляло его неожиданностью и побуждало изменить представление о характере своей ревности. И он больше не в силах был забыть эти признания. Душа его носила их с собой, отбрасывала прочь, затем снова баюкала, как река трупы утопленников. И была насквозь отравлена ими.

Однажды Одетта рассказала ему о визите, сделанном ей Форшвилем в день праздника Париж-Мурсия. «Как, ты уже тогда была знакома с ним? Ах да, конечно», – поправился он, чтобы не производить впечатления человека, ничего не знающего. И вдруг он вздрогнул при мысли, что в день этого праздника Париж-Мурсия, когда он получил от нее письмо, так бережно им хранимое, Одетта, может быть, завтракала с Форшвилем в «Золотом доме». Она поклялась ему, что нет. «Все же «Золотой дом» напоминает мне об одном твоем уверении, которое, я знаю, было неправдой», – сказал он с целью напугать ее. «Да, я не была там в тот вечер, когда ты искал меня у Прево, а сказала тебе, что только что вышла оттуда», – ответила она (предположив, по выражению его лица, будто ему это известно) с решимостью, объяснявшейся не столько цинизмом, сколько робостью, боязнью рассердить Свана, которую из самолюбия она хотела скрыть, и, наконец, желанием показать, что она способна быть откровенной. Вот почему слова Одетты хлестнули его с меткостью и силой, присущими ударам палача, хотя они и не были жестокими, ибо Одетта произнесла их, не сознавая, какую боль причиняет Свану; она даже рассмеялась, правда, главным образом с той целью, чтобы не показаться униженной или смущенной. «Да, это верно, я не была в «Золотом доме»; я шла тогда от Форшвиля. Я действительно была у Прево – я правду сказала тебе, – он встретил меня там и пригласил зайти взглянуть на его гравюры. Но в это время к нему кто-то пришел. Я сказала тебе, что иду из «Золотого дома», так как боялась, что ты на меня рассердишься. Ведь, правда, это было мило с моей стороны? Предположим, что я была не права, но я, по крайней мере, откровенно признаюсь тебе в этом сейчас. Зачем бы мне понадобилось скрывать от тебя, что я завтракала с ним в день праздника Париж-Мурсия, если бы это была правда? Тем более что в то время мы еще не были хорошо знакомы друг с другом, не правда ли, дорогой мой?» В ответ он только улыбнулся малодушной улыбкой человека, вдруг обессилевшего под действием этих уничтожающих слов. Значит, даже в месяцы, о которых он никогда не решался вспоминать, ибо они были преисполнены счастья, в те месяцы, когда она любила его, она уже лгала ему! И кроме этого момента (первого вечера, когда ими «свершена была катлея»), когда она сказала ему, что идет из «Золотого дома», сколько, должно быть, было других моментов, так же точно таивших в себе ложь, о которой Сван совсем не подозревал. Он вспомнил, как она сказала однажды: «Мне стоит только сказать г-же Вердюрен, что было не готово мое платье или что мой кеб запоздал. Всегда есть способ вывернуться». Для него тоже, вероятно, сколько раз, когда она вскользь произносила эти слова, объяснявшие опоздание, оправдывавшие изменение часа свидания, они должны были маскировать, хотя он тогда вовсе и не подозревал об этом, какую-нибудь ее интрижку с другим, – другим, которому она говорила: «Мне стоит только сказать Свану, что было не готово мое платье, что мой кеб запоздал. Всегда есть способ вывернуться». И, обращаясь к самым сладким своим воспоминаниям, к самым безыскусственным словам, сказанным ему Одеттой в то золотое время, которым он верил, как словам Евангелия, к самым прозаическим ее действиям, о которых она рассказывала ему, к самым привычным для него местам: квартире ее портнихи, авеню Булонского леса, ипподрому, Сван чувствовал возможность скрытого (замаскированного тем избытком времени, который, даже в наитщательнейше распределенных днях, оставляет некоторые свободные промежутки, некоторое незаполненное пространство, и может служить прибежищем для ряда утаиваемых нами поступков) проникновения туда лжи, пятнавшей все, что оставалось у него самого дорогого, его лучшие вечера, самое улицу Лаперуз, которую Одетта постоянно покидала не в те часы, что она называла ему; повсюду распространявшей в известной степени тот мрачный ужас, что он ощутил, услышав ее признание относительно «Золотого дома», и, подобно нечистым тварям в «Разрушении Ниневии», разрушавшей, камень за камнем, все его прошлое… Если теперь он отворачивался каждый раз, когда в памяти его всплывали жестокие слова «Золотой дом», то это объяснялось уже не тем, что они напоминали ему, как это случилось совсем еще недавно, на вечере у г-жи де Сент-Эверт, давно утраченное счастье, но тем, что с ними связывалось представление горя, которое он сейчас только осознал. Потом слова «Золотой дом» постигла та же участь, какая постигла слова «Остров в Булонском лесу»: они мало-помалу перестали причинять страдание Свану. Ибо мы ошибочно считаем нашу любовь и нашу ревность едиными, непрерывными, неделимыми чувствами. Они состоят из бесчисленных, сменяющих друг друга и разнородных чувств, каждое из которых мимолетно, но общая совокупность которых, благодаря непрерывному их чередованию, создает впечатление сплошности, иллюзию единства. Жизнь любви Свана, постоянство его ревности складывались из смерти, из непостоянства, из бесчисленных желаний, бесчисленных сомнений, предметом которых неизменно оставалась Одетта. Если бы он был надолго разлучен с ней, то умиравшие чувства не замещались бы в нем новыми. Но присутствие Одетты продолжало попеременно засевать сердце Свана то нежностью, то подозрениями.

В иные вечера она вдруг становилась благосклонна к нему, бесцеремонно заявляя при этом, что он должен сейчас же воспользоваться ее благосклонностью, так как возможно, что она не повторится целые годы; в таких случаях Свану приходилось немедленно отправляться к ней «свершать катлею», и это желание, которым она будто бы воспламенялась к нему, было так внезапно, так необъяснимо, так настоятельно, ласки, которые она расточала ему вслед за тем, были так демонстративны и так необычны, что эта грубая и неправдоподобная нежность причиняла Свану такую же боль, как какая-нибудь ее ложь или злобная выходка. Однажды вечером он пришел таким образом к ней, повинуясь ее приказанию; когда она беспорядочно перемешивала поцелуи и страстные восклицания, составлявшие такой резкий контраст с ее обычной холодностью, Свану показалось вдруг, будто раздался шум: он встал, осмотрел все кругом, никого не нашел, но не имел мужества снова занять место подле нее; тогда, в припадке бешенства, Одетта разбила вазу и сказала Свану: «Никогда с тобой каши не сваришь!» Он так и остался в неуверенности, не спрятала ли она в комнате человека, в котором хотела вызвать муки ревности или распалить чувственность.

 

Иногда он заходил в дома свиданий в надежде узнать что-нибудь о ней, не решаясь, однако, назвать ее по имени. «У меня есть крошка, которая, наверное, вам понравится», – говорила хозяйка. И он проводил целый час в нудной беседе с какой-нибудь бедной девушкой, изумленной тем, что он не предпринимает ничего больше. Одна совсем молоденькая и хорошенькая сказала ему однажды: «Больше всего на свете мне бы хотелось найти друга, тогда он мог бы быть спокоен: я ни к кому бы больше не пошла». – «Так, по-твоему, возможно, чтобы женщина была тронута любовью к ней и никогда бы не изменяла своему любовнику?» – с напряженным любопытством спросил Сван. «Разумеется! Все зависит от характера!» Сван не мог удержаться от того, чтобы не говорить с этими девицами тем же тоном, какой понравился бы принцессе де Лом. Той, что искала друга, он сказал, улыбаясь: «Ты очень мила, у тебя голубые глаза совсем такого же цвета, как твой пояс». – «У вас тоже голубые манжеты». – «Какой милый разговор мы ведем, как он подходит к этому заведению! Тебе не скучно со мной, может быть, ты занята?» – «Нет, благодарю вас, я совсем свободна. Если бы мне было скучно с вами, я бы вам сказала. Напротив, мне очень нравится то, что вы говорите». – «Я очень польщен… Не правда ли, мы очень мило беседуем?» – обратился он к хозяйке, вошедшей к ним в комнату. «Ну да! Это как раз то, что я говорила себе: как они скромно ведут себя! Очень, очень мило! Ко мне приходят теперь поболтать. Намедни принц сказал, что здесь гораздо уютнее, чем с женой. По-видимому, теперь все светские женщины в этом роде; прямо скандал! Но я покидаю вас, простите мне мою бесцеремонность». И она оставила Свана с девушкой, у которой были голубые глаза. Но вскоре он сам поднялся и простился с ней. Она его не интересовала, потому что не была знакома с Одеттой.

Так как художник был болен, то доктор Котар порекомендовал ему морское путешествие; несколько «верных» выразили желание отправиться вместе с ним; Вердюренам показалась невыносимой перспектива остаться в одиночестве; они наняли яхту, затем приобрели ее, – таким образом, Одетта то и дело совершала прогулки по морю. Каждый раз, как она уезжала на сравнительно продолжительное время, Сван чувствовал, что начинает отрываться от нее, но это духовное расстояние находилось в строгом соответствии с расстоянием материальным: как только Сван узнавал, что Одетта возвратилась, он не мог удержаться от посещения ее. Однажды, когда они отправились, как думал каждый из участников поездки, всего только на месяц, – оттого ли, что на пути им встретилось много соблазнов, оттого ли, что г-н Вердюрен заранее ловко устроил все, чтобы доставить удовольствие жене, и стал раскрывать свои планы «верным» лишь понемногу, – во всяком случае, из Алжира они поехали в Тунис, затем в Италию, в Грецию, в Константинополь, в Малую Азию. Путешествие затянулось на целый год. Сван чувствовал себя совершенно спокойно и был почти счастлив. Хотя г-н Вердюрен всячески старался убедить пианиста и доктора Котара в том, что тетка первого и пациенты второго вовсе в них не нуждаются и что, во всяком случае, неблагоразумно заставлять г-жу Котар возвращаться в Париж, который, по словам г-жи Вердюрен, охвачен революцией, – ему все же пришлось отпустить их в Константинополе на свободу. К ним присоединился также художник. Однажды, вскоре по возвращении этих четырех путешественников, Сван, увидя омнибус с надписью «Люксембург», куда ему нужно было съездить, вскочил в него и оказался лицом к лицу с г-жой Котар, которая делала визиты к лицам, принимавшим в тот день, в полном параде, с пером на шляпе, в шелковом платье, с муфтой, зонтиком от солнца и от дождя, с сумочкой, наполненной визитными карточками, и в белых вычищенных перчатках. Украшенная этими знаками отличия, она, в сухую погоду, ходила пешком из одного дома в другой, если дома эти были расположены по соседству, но, отправляясь затем в другой квартал, пользовалась омнибусом с пересадочными билетами. В первые мгновения, перед тем как врожденная любезность женщины пробилась наружу сквозь чопорность жены почтенного врача, не будучи, к тому же, уверена, удобно ли ей заговорить со Сваном о Вердюренах, она совершенно непринужденно произнесла своим тягучим, нескладным, но не лишенным приятности голосом, по временам совершенно заглушавшимся громыханием омнибуса, отрывки речей из тех, что слышала и повторяла в двадцати пяти домах, которые успела сегодня обойти:

– Мне излишне обращаться с этим вопросом к вам, человеку, везде бывающему: видели ли вы у Мирлитонов портрет Машара, смотреть который стекается весь Париж? Что вы скажете о нем? К какому лагерю принадлежите вы: к тем, что одобряют, или к тем, что бранят? Во всех салонах только и разговоров, что о портрете Машара; не высказать своего мнения об этом портрете значит прослыть человеком не элегантным, невеждой, отсталым.

Когда Сван ответил, что не видел портрета, г-жа Котар испугалась, что наступила ему на больное место, принудив его к этому признанию.

– Прекрасно, прекрасно! Вы, по крайней мере, имеете мужество быть откровенным. Вы не считаете себя опозоренным тем, что не видели портрета Машара. Я нахожу, что это очень мило с вашей стороны. Сама я, однако, видела; мнения разделились, некоторые находят, что чересчур прилизано, похоже на взбитые сливки; но, по-моему, идеально. Понятное дело, она не похожа на синих и желтых женщин нашего друга Биша. Но я должна откровенно признаться вам – вы сочтете меня несколько старомодной, но я говорю то, что думаю, – я его не понимаю. Боже мой, я признаю все достоинства портрета моего мужа; к тому же в нем меньше вывертов, чем в других работах Биша; но зачем ему понадобилось украшать доктора синими усами? То ли дело Машар! Знаете, как раз муж моей приятельницы, к которой я сейчас еду (этому обстоятельству я обязана большим удовольствием находиться в вашем обществе), обещал ей, если он будет избран в академики (это один из коллег доктора), заказать ее портрет Машару. Ей будет чем любоваться! Другая моя приятельница уверяет, что она предпочитает Лелуара. Но в этих делах я полный профан и допускаю, что у Лелуара еще больше знаний, чем у Машара. Но я нахожу, что прежде всего мы вправе требовать от художника, особенно когда портрет стоит десять тысяч франков, чтобы было сходство, и притом приятное сходство.

Исчерпав эту тему, внушенную ей высотой пера на шляпе, монограммой на сумке с визитными карточками, маленьким номером, написанным чернилами на изнанке ее перчаток чистильщиком, и неуверенностью, удобно ли заговорить со Сваном о Вердюренах, г-жа Котар, видя, что до угла улицы Бонапарт, где кондуктор должен был остановить омнибус, еще далеко, вняла голосу сердца, советовавшему ей держать другие речи.

– У вас, должно быть, звенело в ушах, мосье, – сказала она ему, – во время путешествия, которое мы совершили с г-жой Вердюрен. Только о вас и была речь.

Сван был очень изумлен, так как думал, что его имя никогда не произносится теперь в присутствии Вердюренов.

– Ведь вы знаете, – продолжала г-жа Котар, – с нами была г-жа де Креси, так что это вполне понятно. Где бы ни была Одетта, она не может не заговорить о вас. И вы отлично знаете, что она рассказывает о вас совсем не плохие вещи. Как? Вы в этом сомневаетесь? – сказала она, увидя скептический жест Свана.

И, увлеченная искренностью своего убеждения, она продолжала, не вкладывая никакого дурного значения в слово, которое употребила только в том смысле, в каком мы употребляем его, когда говорим о любви, соединяющей двух друзей:

– Но ведь она обожает вас! Ах, я бы никому не рекомендовала говорить дурно о вас в ее присутствии! Смельчак тотчас же был бы осажен! По любому поводу, например когда мы рассматривали какую-нибудь картину, она говорила: «Ах, если бы он был здесь, он мог бы с уверенностью сказать нам, подлинная она или нет. Никто не сравнится с ним в этом отношении». И каждую минуту она спрашивала: «Что бы он мог сейчас делать? Как бы мне хотелось, чтобы он сидел за своей работой! Ужасно жаль, такой одаренный парень и так ленив. – (Вы меня извините, не правда ли?) – Я ясно вижу его сейчас: он думает о нас, он спрашивает, где мы». Она сказала даже одно словечко, которое мне очень понравилось. Г-н Вердюрен спросил ее: «Каким, однако, образом можете вы видеть то, что он сейчас делает: ведь тысячи километров отделяют нас от него?» Тогда Одетта ответила: «Нет ничего невозможного для глаза искреннего друга». Нет, уверяю вас, я говорю все это вовсе не с тем, чтобы польстить вам; в лице Одетты вы имеете верного друга, какого не легко сыскать. Могу сказать вам, кроме того, если это вам неизвестно, что вы ее единственный друг. Сама г-жа Вердюрен в последний день, что мы проводили вместе, говорила мне (вы знаете, в такие минуты разговор льется как-то непринужденнее): «Я не говорю, что Одетта не любит нас, но все, что мы говорим ей, пустяки для нее по сравнению с тем, что сказал бы ей г-н Сван». Ах, Боже мой, кондуктор уже останавливает омнибус для меня, я так заболталась с вами, что чуть было не проехала улицы Бонапарт… Будьте так добры, скажите мне, ровно стоит мое перо?

И г-жа Котар вынула из муфты и протянула Свану руку в белой перчатке, уронив пересадочный билет и наполнив омнибус атмосферой «элегантной» жизни, смешанной с запахом свежевычищенной кожи. И Сван почувствовал прилив нежности к ней, а также к г-же Вердюрен (и даже к Одетте, ибо чувство, которое он испытывал к своей любовнице, будучи лишено мучительных оттенков, едва ли могло быть названо теперь любовью), в то время как умиленными глазами он наблюдал с площадки омнибуса, как г-жа Котар энергично зашагала по улице Бонапарт, с торчащим на шляпе пером, одной рукой подобрав юбку, а в другой держа зонтик и сумку с визитными карточками так, чтобы видна была ее монограмма, и предоставив муфте свободно болтаться у пояса.

Оживив болезненные чувства, которые Сван питал к Одетте, г-жа Котар оказалась лучшим врачом в этом случае, чем ее муж, ибо привила ему наряду с ними другие, нормальные чувства, такие, как благодарность, дружба, – чувства, которые должны были сообщить Одетте в сознании Свана большую человечность (сделать ее более похожей на других женщин, потому что и другие женщины тоже могли внушить ему эти чувства), должны были ускорить окончательное ее превращение в ту любимую спокойной любовью Одетту, которая увела его однажды к себе с вечеринки у художника и угощала его и Форшвиля оранжадом, – ту Одетту, подле которой, как Сван почувствовал тогда, он мог бы жить счастливо.

Во время оно, с ужасом думая о наступлении дня, когда угаснет его любовь к Одетте, Сван твердо решил проявить бдительность и, при первых признаках угасания своего чувства, уцепиться за него, удержать его во что бы то ни стало. Но теперь ослабление его любви сопровождалось ослаблением его желания оставаться влюбленным. Ибо мы не можем измениться, то есть стать другой личностью, по-прежнему продолжая повиноваться чувствам личности, которой больше нет. Иногда случайно замеченное им в газете имя человека, принадлежавшего, по его предположению, к числу любовников Одетты, вновь пробуждало его ревность. Но ревность эта бывала теперь очень слабой и, доказывая ему, что он не расстался еще окончательно с временем, когда ему приходилось столько страдать (хотя довелось также познать острые чувственные наслаждения), и что случайности жизненного пути еще позволят ему, может быть, увидеть украдкой и издали красоту того времени, – скорее приятно щекотала его, вроде того как угрюмому парижанину, покинувшему Венецию и возвращающемуся во Францию, последний москит доказывает, что Италия и лето остались еще не очень далеко позади. Но чаще всего, когда ему случалось делать усилие, если не для того, чтобы удержать этот столь своеобразный период его жизни, все дальше и дальше уходивший от него, то, по крайней мере, для того, чтобы мысленно нарисовать себе, покуда еще можно было, ясную его картину, он обнаруживал, что уже слишком поздно; ему хотелось бы взглянуть на эту любовь, все больше отдалявшуюся от него, как мы смотрим на скрывающийся за горизонтом пейзаж; но так трудно бывает раздваиваться и правдиво представлять себе зрелище чувства, которым мы перестали обладать, что очень скоро мозг его затуманивался, он больше ничего не различал, отказывался от своей попытки, снимал очки и протирал стекла; и он говорил себе, что лучше, пожалуй, немного отдохнуть, что впоследствии у него будет еще достаточно времени, забивался в свой уголок, проникался ко всему равнодушием и погружался в оцепенение, словно сонный путешественник, нахлобучивающий шляпу на брови, чтобы вздремнуть в вагоне, который, он чувствует, все быстрее и быстрее уносит его далеко от мест, где он так долго жил и откуда обещал не уезжать, не послав им прощального взгляда. Совсем подобно этому путешественнику, просыпающемуся только во Франции, Сван, находя случайно какое-нибудь доказательство того, что Форшвиль был любовником Одетты, замечал, что оно не причиняет ему никакой боли, что любовь далека теперь от него, и сожалел, что от внимания его ускользнул момент, когда он расстался с нею навсегда. И подобно тому, как перед заключением Одетты впервые в свои объятия он попытался запечатлеть у себя в памяти лицо, которым так долго он любовался и которое впредь должно было измениться под влиянием воспоминания об этом первом поцелуе, так и теперь ему хотелось бы – мысленно по крайней мере – иметь возможность сказать последнее прости, пока она еще существовала, этой Одетте, внушившей ему любовь и ревность, этой Одетте, причинившей ему столько страданий, этой Одетте, которой он теперь никогда больше не увидит. Он ошибался. Ему довелось еще раз увидеть ее несколько недель спустя. Это произошло ночью, когда он спал, в сумеречном свете сновидения. Он совершал прогулку с г-жой Вердюрен, доктором Котаром, каким-то молодым человеком в феске, которого он никак не мог узнать, художником, Одеттой, Наполеоном III и моим дедушкой по дороге, тянувшейся вдоль моря по отвесному берегу и то взбиравшейся на высокую скалу, то сбегавшей почти к самой воде, так что им беспрестанно приходилось то подниматься, то спускаться; гуляющие, уже спустившиеся вниз, скрывались из виду тех, что еще поднимались в гору; догоравший день мерк, и казалось, что сейчас надвинется непроглядная тьма. Порою волны дробились у самого берега, и Сван ощущал на своей щеке ледяные брызги. Одетта просила его вытереть их, но он не мог и чувствовал смущение в ее присутствии, как если бы он был в одной рубашке. Он надеялся, что в темноте это останется незамеченным, однако г-жа Вердюрен вперила в него удивленный взгляд и долго не спускала его, причем лицо ее стало менять форму, нос вытянулся и на верхней губе выросли большие усы. Он отвернулся, чтобы взглянуть на Одетту: щеки ее были бледны и усеяны красными пятнышками, черты лица вытянутые, изможденные; но она смотрела на него глазами, полными нежности, готовыми оторваться и упасть на него, словно две крупные слезы, и Сван почувствовал такую любовь к ней, что ему захотелось немедленно увести ее с собой. Вдруг Одетта поднесла к глазам руку, взглянула на часики и сказала: «Мне нужно уходить». Она попрощалась со всеми совершенно одинаково, не отведя Свана в сторону, не сказав ему, где она увидится с ним вечером или на другой день. Он не посмел спросить ее об этом, ему хотелось последовать за ней, но пришлось, не оборачиваясь в ее сторону, с улыбкой отвечать на какой-то вопрос г-жи Вердюрен; сердце его отчаянно колотилось, он ненавидел теперь Одетту и с наслаждением выколол бы эти глаза, которые так исступленно любил минуту тому назад, искровянил бы эти безжизненные щеки. Он продолжал подниматься в гору с г-жой Вердюрен, то есть удаляться с каждым шагом от Одетты, спускавшейся вниз в противоположном направлении. Через секунду прошло много часов с тех пор, как она покинула его. Художник обратил внимание Свана на то, что Наполеон III скрылся сейчас же после ухода Одетты. «Наверное, у них было условлено, – прибавил он, – должно быть, они решили встретиться на берегу, у подошвы холма, но не хотели прощаться вместе, чтобы не вызвать толков. Она его любовница». Незнакомый молодой человек расплакался. Сван принялся утешать его. «В конце концов, она права, – сказал он молодому человеку, вытирая ему глаза и сняв с него феску, чтобы незнакомцу было удобнее. – Я сам десять раз советовал ей поступить таким образом. Стоит ли так печалиться? Этот человек, наверное, поймет ее». Так рассуждал Сван с самим собой, потому что молодой человек, которого он не мог сначала узнать, был тоже Сваном; подобно некоторым романистам, он распределил свою личность между двумя персонажами: тем, кому все это снилось, и молодым человеком в феске, которого он видел во сне.

 

Что касается Наполеона III, то причинами, побудившими его назвать этим именем Форшвиля, были: смутная ассоциация представлений, затем частичное изменение привычной физиономии графа и, наконец, широкая лента ордена Почетного легиона; в действительности, однако, в отношении всего, что он изображал и напоминал ему, персонаж, фигурировавший во сне, был, конечно, Форшвилем. Ибо из незаконченных и меняющихся образов уснувший Сван делал ложные обобщения, но исполнялся при этом такой творческой силы, что был способен воспроизвести самого себя при помощи простого акта разделения, как некоторые низшие организмы; теплота, ощущаемая им в собственной ладони, служила ему материалом для заполнения невещественности чужой руки, которую, казалось ему, он пожимает, а из чувств и впечатлений, еще не дошедших до его сознания, он мгновенно создавал сложные перипетии, которые логическим своим развитием способны были, в определенный момент сна Свана, поставить соответствующий персонаж в такое положение, что тот либо привлекал его любовь, либо пробуждал его. В одно мгновение надвинулась непроглядная тьма, раздался набат, заметались испуганные люди, спасавшиеся из объятых пламенем домов; Сван слышал шум дробившихся о берег волн и удары своего сердца, с такой же яростной силой тоскливо колотившегося в его груди. Вдруг скорость биений его сердца удвоилась, он почувствовал необъяснимую боль и тошноту; какой-то крестьянин, весь покрытый ожогами, прокричал ему, пробегая мимо: «Ступайте скорее, спросите Шарлюса, где Одетта проводит вечер со своим компаньоном. Он когда-то был близок с ней, и она ничего не скрывает от него. Это они устроили пожар». Это был его камердинер, пришедший разбудить его и говоривший ему:

– Барин, уже восемь часов, и парикмахер ждет. Я велел ему прийти через час.

Но слова эти, проникнув в волны сна, омывавшие Свана, достигли его сознания лишь подвергнувшись тому преломлению, которое обращает световой луч на дне сосуда с водой в маленькое солнце; равным образом звон колокольчика, раздавшийся за несколько мгновений до этого, принял в глубинах его сна размеры набатного звона и послужил причиной создания им сцены пожара. Между тем декорация, представшая его взорам, разлетелась в прах, он открыл глаза, и до него в последний раз донесся шум морских волн, становившийся все глуше и отдаленнее. Он пощупал щеки. Они были сухие. И все же он явственно вспоминал ощущение холодной воды и вкус соли. Он встал, оделся.

Он велел парикмахеру прийти пораньше, потому что написал накануне моему дедушке о своем намерении приехать на другой день в Комбре; намерение это возникло у Свана после того, как он узнал, что г-жа де Камбремер – урожденная м-ль Легранден – должна провести в городке несколько дней. Воспоминание прелести этого молоденького лица, ассоциировавшись с воспоминанием деревенской усадьбы, где он уже столько времени не был, показалось ему таким заманчивым, что он решился наконец покинуть Париж на несколько дней. Так как различные случайности, сталкивающие нас с определенными людьми, не совпадают с периодом, когда мы этих людей любим, но, выходя за его пределы, могут иметь место до начала нашей любви и повторяться после того, как она кончилась, то первые появления в нашей жизни существа, которому суждено впоследствии понравиться нам, приобретают ретроспективно в наших глазах значение предуведомления, предзнаменования. Таким именно способом Сван часто мысленно связывал с образом Одетты, встреченной им в театре, этот первый вечер, когда он не думал, что ему придется когда-нибудь снова увидеть ее; таким же способом вспоминал он теперь вечер у г-жи де Сент-Эверт, когда познакомил генерала де Фробервиль с г-жой де Камбремер. Интересы нашей жизни настолько многообразны, что одно и то же обстоятельство нередко закладывает основу еще не существующего счастья и в то же время отягчает терзающие нас страдания. И конечно, это могло бы случиться со Сваном не только у г-жи де Сент-Эверт, но также и в другом месте. В самом деле, кто знает: может быть, находись он в тот вечер в другом месте, на его долю выпали бы другие радости и другие горести, которые впоследствии показались бы ему неизбежными. Но Сван был у г-жи де Сент-Эверт, и ему показалось неизбежным то, что произошло у нее; он очень склонен был видеть нечто провиденциальное в том факте, что он решился пойти на вечер г-жи де Сент-Эверт, ибо ум его, жаждавший восхищаться богатством проявляемой жизнью изобретательности и неспособный долго сосредоточиваться на трудном вопросе, например, на определении того, что было бы для него наиболее желательно, рассматривал страдания, испытанные им на вечере у маркизы, и не подозреваемые еще наслаждения, которые невидимо зарождались тогда, – и точное соответствие между которыми было слишком трудно установить, – как явления, связанные друг с другом неразрывной цепью.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru