Может быть, также на основании другого впечатления, полученного мною в Монжувене несколько лет спустя, впечатления, оставшегося тогда темным, составилось у меня, значительно позднее, представление о садизме. Читатель увидит в свое время, что, по совсем другим причинам, воспоминанию об этом впечатлении суждено было сыграть важную роль в моей жизни. Произошло это в очень жаркую погоду; родным моим необходимо было отлучиться куда-то на целый день, и они позволили мне не торопиться с возвращением домой, если мне захочется погулять подольше; и вот, дойдя до монжувенского пруда, на поверхности которого я так любил наблюдать отражение черепичной крыши, я растянулся под тенью кустарника и уснул на возвышавшемся подле дома откосе, в том месте, где я ожидал когда-то своих родителей в дни, когда они ходили в гости к г-ну Вентейлю. Проснулся я уже совсем в сумерках; я хотел встать и идти домой, но в эту минуту увидел м-ль Вентейль (или, по крайней мере, подумал, что это она, так как я редко встречался с нею в Комбре и притом в те времена, когда она была еще почти девочкой, тогда как теперь она уже делалась барышней); она, должно быть, только что пришла и стояла лицом ко мне, всего в нескольких десятках сантиметров от меня, в той самой комнате, где ее отец принимал моих родителей; теперь она устроила в ней свою маленькую гостиную. Окно было приотворено, горела лампа, я видел все ее движения, оставаясь не замеченным ею; но если бы я стал уходить, кустарник затрещал бы, она услышала бы меня и могла бы подумать, что я спрятался нарочно с целью подсматривать.
Она была в глубоком трауре, так как недавно умер ее отец. Мы не навестили ее; моя мать не захотела пойти к ней; ее удержала добродетель, которая одна только способна была поставить границы ее доброте: стыдливость; но она до глубины сердца жалела девушку. Мама помнила печальный конец жизни г-на Вентейля, целиком поглощенного сначала взятой им на себя ролью матери и няньки своей дочери, затем причиненными ею страданиями; она ясно видела измученное выражение, не сходившее с лица старика все эти страшные последние годы; она знала, что он навсегда отказался от переписки набело своих произведений, написанных им в последнее время, ничтожных, как нам казалось, вещиц старого преподавателя музыки, отставного деревенского органиста; мы были вполне уверены, что ценность их очень невысокая, и не относились к ним пренебрежительно только потому, что они были ему очень дороги и составляли единственный смысл его жизни, перед тем как он пожертвовал ими ради своей дочери; в большинстве случаев они не были даже записаны и хранились только в его памяти; да и те, что были записаны на отдельных клочках бумаги, крайне нечетко, обречены были оставаться в безвестности; мама думала также о другом, еще более жестоком отречении, на которое вынужден был г-н Вентейль, об отказе от надежд на счастливое, честное и окруженное уважением будущее дочери; когда мама представляла себе всю картину бед, стрясшихся над старым учителем музыки моих тетушек, она бывала искренно опечалена и с ужасом думала, в каком горе должна быть м-ль Вентейль, какими она должна мучиться угрызениями совести при мысли, что именно она была главной виновницей смерти отца. «Бедняга Вентейль, – говорила мама, – он жил ради своей дочери и умер из-за нее, не получив награды за свою любовь. Получит ли он ее после смерти, и в какой форме? Эта награда может быть дана ему только ее поведением».
В глубине комнаты м-ль Вентейль, на камине, стояла небольшая фотографическая карточка ее отца, которую она взяла в руки и внимательно рассматривала как раз в тот момент, когда раздался шум подъезжавшего с противоположной стороны дома экипажа; затем она опустилась на диван и придвинула вплотную к нему столик, куда поставила портрет, совсем так, как г-н Вентейль ставил когда-то на видном месте вещь, которую желал сыграть моим родителям. Вскоре в комнату вошла ее подруга. М-ль Вентейль поздоровалась с нею не вставая, – руки ее были закинуты за голову, – она только немного отодвинулась, как бы давая место пришедшей. Но едва только она сделала это движение, как ей показалось, что порыв, с которым она предлагала своей подруге поместиться на диване рядом, может быть принят тою как навязчивость. Она подумала, что та предпочитает сесть на стул подальше от нее; она нашла свой жест нескромным; ее чувствительное сердце наполнилось тревогой; она снова растянулась на диване во всю его длину, закрыла глаза и принялась зевать, желая показать таким образом, что желание спать было единственной причиной, заставившей ее разлечься. Несмотря на кажущуюся грубость и повелительную фамильярность ее обращения с подругой, я узнавал подобострастные и робкие жесты, внезапную нерешительность и сомнения, так характерные для ее отца. Вдруг она встала, подошла к окну и сделала вид, будто пытается закрыть ставни и это ей не удается.
– Не закрывай, мне жарко, – сказала подруга.
– Но это неприятно, нас увидят, – ответила м-ль Вентейль.
Но тут ей, вероятно, пришло в голову, что подруга подумает, будто эти слова были сказаны ею лишь с целью побудить ту произнести в ответ определенные другие слова, которые м-ль Вентейль действительно желала услышать, но из скромности предоставляла подруге первой заговорить на занимавшую ее тему. Вот почему я уверен, что взгляд м-ль Вентейль – хотя черты ее лица были видны мне неотчетливо – принял так нравившееся моей бабушке выражение, когда она поспешно прибавила:
– Я хотела сказать: увидят нас за чтением. Ужасно неприятно сознавать, что чьи-то глаза подглядывают за вами, хотя бы вы занимались самым прозаическим делом.
Вследствие инстинктивного благородства натуры и бессознательной учтивости она удерживалась от произнесения задуманных слов, которые считала необходимыми для полного осуществления своего желания. И все время из глубины ее робкая и застенчивая девушка молила о пощаде и оттесняла на второй план грубоватого, но всегда победоносного солдафона.
– О да, за нами наверное подглядывают в этот час, в этой людной местности! – иронически ответила ей подруга. – Притом не все ли равно? – прибавила она (считая своим долгом сопроводить лукавым и нежным взглядом эти слова, по доброте сердечной произнесенные ею подчеркнуто циничным тоном, словно заученный наизусть урок, который, она знала, приятно будет услышать м-ль Вентейль). – Если нас увидят, тем лучше.
М-ль Вентейль вздрогнула и обернулась к ней. Ее совестливое и чувствительное сердце не знало, какие слова должны самопроизвольно вырваться из ее уст в соответствии со сценой, которой жадно хотела ее чувственность. Она пыталась по возможности отрешиться от своей подлинной моральной природы, найти язык, свойственный порочной девушке, за каковую она желала выдавать себя, но слова, которые, по ее мнению, эта последняя произнесла бы вполне искренно, казались ей звучащими фальшиво в ее собственных устах. И то немногое, что она позволила себе, было сказано ею тоном принужденным, в котором привычная ее робость парализовала покушение быть дерзкой, и пересыпалось вопросами: «Тебе не холодно? Тебе не очень жарко? Ты не хочешь остаться одна и почитать?»
– У мадемуазель, по-видимому, очень похотливые мысли сегодня, – закончила она свою речь, вероятно, повторяя фразу, слышанную ею раньше из уст подруги.
М-ль Вентейль вдруг почувствовала в вырезе своей креповой блузки укол поцелуя подруги; она слегка вскрикнула, вырвалась, и обе девушки стали гоняться друг за дружкой, вскакивая на стулья, размахивая широкими рукавами как крыльями, кудахча и издавая крики, словно влюбленные птицы. Беготня эта кончилась тем, что м-ль Вентейль в изнеможении упала на диван, где ее заслонила от моих взоров наклонившаяся над нею фигура подруги. Эта последняя была обращена спиной к столику, на котором стоял портрет старого учителя музыки. М-ль Вентейль понимала, что подруга не увидит его, если она не привлечет к нему ее внимания; и вот она воскликнула, словно сама только сейчас заметила его:
– Ах, на нас глядит карточка моего отца. Не понимаю, кто это мог поставить ее здесь; двадцать раз я говорила, что тут ей совсем не место!
Я вспомнил, что с этими словами г-н Вентейль обращался к моим родителям, извиняясь перед ними за то, что тетрадка с нотами стоит на неподобающем месте. Должно быть, этот портрет служил необходимой принадлежностью их ритуала, неизменно подвергался ими поруганию, так как подруга ответила ей следующими словами, являвшимися, по-видимому, литургийными:
– Оставь его, пусть он стоит; он не может теперь докучать нам. Теперь он не станет хныкать, не станет кутать тебя в пальто, увидев, что окно открыто, противная старая обезьяна!
М-ль Вентейль ответила: «Перестань, перестань!» – тоном мягкого упрека, свидетельствовавшим о доброте ее сердца; слова эти не были продиктованы негодованием на столь оскорбительный отзыв о покойнике (она, очевидно, приучила себя – с помощью каких софизмов? – подавлять в себе это чувство в такие минуты), но, скорее, являлись как бы уздой, добровольно – из нежелания производить впечатление эгоистки – налагаемой ею на наслаждение, которое пыталась доставить ей подруга. Кроме того, эта благожелательная сдержанность, которою она отвечала на поношения подруги, этот лицемерный и нежный упрек казались, может быть, ее открытой и доброй душе особенно гнусной и подобострастной формой той злодейской позы, которую она пыталась принять. Но она не могла устоять перед притягательной силой удовольствия, доставляемого ей нежностями особы, только что обнаружившей такую безжалостность к беззащитному покойнику, она прыгнула на колени подруги и целомудренно подставила ей для поцелуя свой лоб, как она сделала бы это, если бы была ее дочерью; с наслаждением чувствовала она, что обе они доводят таким образом до крайнего предела жестокость по отношению к г-ну Вентейлю, похищая у него священные права отца и подвергая поруганию даже в могиле. Подруга привлекла к губам голову м-ль Вентейль и запечатлела на лбу ее поцелуй с готовностью, обусловленной действительно большим расположением к м-ль Вентейль и желанием по возможности скрасить столь печальную теперь жизнь сироты.
– Знаешь, что я хотела бы сделать этой старой уродине? – сказала она, беря портрет.
И она что-то прошептала на ухо м-ль Вентейль, но я не мог расслышать.
– О, у тебя не хватит смелости!
– У меня не хватит смелости плюнуть сюда? На эту рожу? – вскричала подруга с умышленной грубостью.
Больше я ничего не слышал, потому что м-ль Вентейль с видом усталым, неловким, озабоченным, невинным и печальным подошла к окну и закрыла ставни; но я знал теперь, какую награду получил по смерти г-н Вентейль от своей дочери за все страдания, перенесенные им из-за нее при жизни.
И все же, размышляя над этой сценой впоследствии, я пришел к выводу, что если бы г-н Вентейль присутствовал при ней, он, пожалуй, не потерял бы веры в доброту сердца своей дочери и даже, пожалуй, не был бы в этом отношении совсем не прав. Конечно, во всех поступках м-ль Вентейль видимость зла была так велика, что едва ли его можно было встретить осуществленным в такой полноте у кого-нибудь, кроме садистки; скорее в огнях рампы бульварных театров, чем при свете лампы скромного деревенского дома, можно увидеть девушку, заставляющую свою подругу плевать на портрет отца, посвятившего дочери всю свою жизнь; и, по большей части, именно садизм является в повседневной жизни причиной жажды мелодраматических эффектов. Возможно, конечно, что, и не будучи садисткой, девушка способна с такой же крайней жестокостью, как и м-ль Вентейль, надругаться над памятью своего покойного отца и так же вызывающе отнестись к его желаниям; но подобная особа не выразит своих чувств в акте, исполненном такого грубоватого, такого наивного символизма; преступный элемент ее поведения будет искуснее скрыт от глаз посторонних и даже от ее собственных глаз, поскольку даже себе самой она не признается в том, что поступает дурно. Но если отвлечься от внешности, то зло в сердце м-ль Вентейль, по крайней мере в первоначальной стадии, было, вероятно, смешано с другими элементами. Садистка, подобная м-ль Вентейль, является актрисой зла, каковою не могла бы быть особа насквозь порочная, ибо зло не является чем-то внешним по отношению к этой последней, оно кажется ей вполне естественным и даже в некотором роде неотделимо от нее; и поскольку у девушки порочной никогда не было культа таких вещей, как добродетель, почтительное отношение к памяти умерших, дочерняя любовь, – поругание их не доставило бы ей святотатственного наслаждения. Садистки типа м-ль Вентейль – существа настолько чувствительные, насколько по природе своей добродетельные, что даже чувственное наслаждение кажется им чем-то дурным, привилегией людей порочных. И если сами они соглашаются на мгновение отдаться ему, то стараются при этом надеть на себя и на своих соучастников личину порока, чтобы испытать на мгновение иллюзию освобождения от контроля своей нежной и совестливой натуры, иллюзию бегства в бесчеловечный мир наслаждения. И мне стала понятна вся желанность для нее этого бегства, когда я увидел, до какой степени она не способна была осуществить его. В тот миг, когда она хотела как можно меньше походить на своего отца, она напомнила мне манеру мыслить и говорить, так характерную именно для старого учителя музыки. Гораздо больше, чем фотографическую карточку старика, она подвергала поруганию и заставляла служить наслаждению свое сходство с отцом, хотя это сходство постоянно оставалось между наслаждением и ею и мешало ей с самозабвением отдаться ему, – подвергала поруганию голубые глаза его матери, переданные им ей по наследству подобно семейной драгоценности, его любезные жесты, помещавшие между пороком м-ль Вентейль и ею самой обороты речи и мысли, не предназначенные для порока и препятствовавшие ей смотреть на него как на нечто в корне отличное от многочисленных обязанностей, возлагаемых на нее вежливостью и так для нее привычных. Не порок внушал ей идею наслаждения, казавшегося ей привлекательным; скорее само наслаждение казалось ей порочным. И так как каждый раз, когда она отдавалась ему, оно сопровождалось в ее сознании порочными мыслями, в другое время совершенно чуждыми ее добродетельному уму, то в заключение она стала находить в наслаждении нечто дьявольское, стала отожествлять его со Злом. Быть может, м-ль Вентейль чувствовала, что ее подруга не была вконец испорченной и не была также искренней, когда обращалась к ней с кощунственными своими словами. Но, во всяком случае, она с наслаждением ощущала на своем лице ее поцелуи, видела ее улыбки, ее взгляды, притворные, может быть, но похожие по своему низменному и порочному выражению не на те, что присущи человеку доброму и много страдавшему, но на те, что свойственны существу жестокому, живущему в свое удовольствие. На мгновение она способна была вообразить, будто она действительно забавляется так, как могла бы забавляться со столь бесчеловечной соучастницей девушка, всерьез испытывающая лютую ненависть к памяти покойного отца. Может быть, она не считала бы порок состоянием столь редким, столь необыкновенным, столь экзотическим, погружение в которое действует так освежающе, если бы была способна различить в себе, как и во всех вообще людях, глубокое равнодушие к причиняемым ими страданиям, являющееся, как бы мы ни называли его, самой распространенной и самой страшной формой жестокости.
Если прогулка в сторону Мезеглиза была делом сравнительно простым, то совсем иначе обстояло с прогулкой в сторону Германта, ибо она требовала много времени, и мы должны были прежде всего быть спокойными относительно погоды. Когда нам казалось, что наступила полоса хороших дней, когда Франсуаза, опечаленная тем, что не падало ни капли на «бедные хлеба», и не видевшая на безмятежной небесной лазури ничего, кроме изредка проплывавшего белого облачка, с сокрушением восклицала: «Эти облака, ни дать ни взять, акулы, – резвятся себе, высунув наверх морду! Ах, нет у них в мыслях покропить дождиком на бедных землепашцев! А вот когда хлеба созреют, то дождь начнет лить как из ведра, не переставая и не обращая внимания, куда он льет, словно под ним открытое море!» – когда отец неизменно получал благоприятные ответы от садовника и от барометра, – то кто-нибудь из нас говорил за обедом: «Завтра, если погода удержится, мы пойдем в сторону Германта». Мы отправлялись сразу же после завтрака через маленькую садовую калитку, выводившую нас на улицу Першан, узкую и изогнутую под острым углом, поросшую травой, в которой две или три осы проводили день за гербаризацией, – улицу столь же причудливую, как и ее название, откуда как будто проистекали любопытные ее особенности и ее неприветливая физиономия, – улицу, которую мы напрасно стали бы искать в теперешнем Комбре, где на ее месте возвышается школа. Но в мечтах моих о Комбре (подобно тем архитекторам, ученикам Виолле-ле-Дюка, которые, вообразив, будто они открыли под амвоном эпохи Ренессанс и алтарем XVII века следы романского хора, приводят все здание в состояние, якобы присущее ему в XII веке) я не оставляю ни камня от теперешней постройки, я проникаю взором сквозь нее и «реставрирую» улицу Першан. И нужно сказать, что для восстановления ее я располагаю более точными данными, чем те, что обыкновенно находятся в распоряжении реставраторов: я храню в своей памяти несколько картин – может быть, последних, какие вообще существуют в настоящее время, и обреченных вскоре на гибель, – того, чем был Комбре в дни моего детства; картин, в силу того обстоятельства, что он сам начертал их во мне прежде, чем исчезнуть с лица земли, столь же волнующих, – если только можно сравнивать неясный образ воспоминания с теми знаменитыми произведениями, репродукции которых любила дарить мне бабушка, – как старинные гравюры с «Тайной вечери» или же картина Джентиле Беллини, где мы можем видеть в несуществующем теперь состоянии шедевр Винчи или портал Святого Марка.
Мы проходили по улице Птицы перед старой гостиницей Подстреленной Птицы, в большой двор которой вкатывали некогда в XVII веке кареты герцогинь де Монпансье, Германтов и де Монморанси, когда им нужно было приезжать в Комбре для какой-нибудь тяжбы со своими фермерами или для получения от них присяги в верности. Затем мы выходили на городскую площадку для игр, сквозь деревья которой виднелась колокольня Сент-Илер. И мне очень хотелось сесть там на скамейку и провести целый день за книгою, слушая звон колоколов, ибо устанавливалась такая прекрасная погода и в воздухе было так тихо, что когда били часы, то не было впечатления, будто бой этот нарушает полуденное спокойствие, но лишь казалось, что он освобождает день от отягчающего его содержания и что колокольня, с ленивой и пунктуальной точностью особы, которой нечего делать, надавливает в определенные мгновения на преизбыточность тишины, чтобы выжать из нее и уронить в пространство несколько золотых капелек, медленно и естественно накапливаемых в ней жарою.
Наибольшей прелестью прогулки в сторону Германта было то, что почти все время нам нужно было идти по берегу Вивоны. В первый раз мы пересекали реку через десять минут по выходе из дому, по пешеходному мостику, называвшемуся Старым мостом. Каждый год, на следующий же день после нашего приезда, в пасхальное утро, по выслушании проповеди, если погода была хорошая, я бежал туда (окруженный беспорядком, бывающим всегда в утро большого праздника, когда рядом с пышными приготовлениями тем более убогой кажется не убранная еще посуда и предметы повседневного обихода) посмотреть на реку, медленно катившую свои небесно-голубые воды среди еще черных и голых берегов и сопутствуемую только кучками преждевременно зажелтевшего златоцветника и первых буквиц; изредка, впрочем, можно было увидеть голубое пламя фиалки, стебелек которой изгибался под тяжестью заключенной в ее чашечке благоуханной капельки. Старый мост выходил на тропинку-бечевник, летом в этом месте всю обрамленную голубоватой листвой орешника, под тенью которой всегда сидел рыбак в соломенной шляпе, точно вросший там в землю. В Комбре, где я знал каждого и всегда мог определить, какой кузнец или мальчик из бакалейной лавочки скрывается под ливреей церковного привратника или под стихарем певчего, этот рыбак был единственным лицом, которое я не мог бы опознать. Должно быть, он был знаком с моими родными, потому что приподнимал шляпу, когда мы проходили мимо; я хотел тогда спросить его имя, но мне делали знак, чтобы я молчал, так как мой голос мог спугнуть рыбу. Мы поворачивали на тропинку, извивавшуюся по крутому берегу, на несколько футов выше уровня реки; другой берег был низкий, на нем тянулись луга до самого городка и даже до расположенного еще дальше вокзала. Луга эти были усеяны наполовину скрытыми в высокой траве остатками замка графов Комбрейских, в средние века течением Вивоны защищенного с этой стороны от нападения сеньоров Германтских и аббатов Мартенвильских. Сейчас замок этот представлял собой лишь несколько обломков башен, слегка бугривших ровную поверхность луга, едва заметных, откуда некогда арбалетчик метал стрелы, откуда дозорный наблюдал за тем, что происходит в Новпон, Клерфонтен, Мартенвильле-Сек, Байо-л'Экзан, вассальных территориях сеньоров Германтских, в которые вклинивался Комбре; обломки эти едва возвышались над травой, и по ним карабкались школьники из конгрегации христианских братьев, приходившие сюда учить уроки или играть во время рекреаций, – седая старина, почти ушедшая в землю и расположившаяся на берегу реки, словно гуляющий, присевший освежиться, давала уму моему обильную пищу, заставляла имя Комбре обозначать для меня не только теперешний маленький городок, но также весьма отличный от него исторический город, пленяла мое воображение непонятными и чуждыми для нас теперь чертами, наполовину скрытыми в желтом ковре лютиков. Их было очень много в этом месте, облюбованном ими для резвых своих игр в траве; они росли поодиночке, парами, группами, желтые как яичный желток, глянцевитые в тем большей степени, казалось мне, что, не будучи способен отнести удовольствие, доставляемое мне их видом, к какому-либо вкусовому ощущению, я сосредоточивал его на их золотистой поверхности до тех пор, пока оно не становилось настолько мощным, что создавало в моем уме представление о самодовлеющей, не служащей никаким практическим целям красоте; так бывало, начиная с самого раннего моего детства, когда с прибрежной тропинки я протягивал к ним руки еще прежде, чем научился произносить их прелестное имя, годное для принцев из французских волшебных сказок; вся душа моя неслась к этим пришельцам, переселившимся сюда, может быть, несколько веков тому назад из Азии, но навсегда натурализовавшимся среди французских деревень, довольным окружавшим их скромным горизонтом, любящим солнце и берег реки, верным неширокому виду, открывавшемуся на вокзал, и все же до сих пор хранящим, подобно некоторым нашим старым полотнам, в простонародной своей простоте поэтический блеск Востока.
Я с удовольствием смотрел на графины, пускаемые в Вивону мальчишками для ловли пескарей; наполненные речной водой и в свою очередь окруженные водой, являясь одновременно «вместилищем», чьи прозрачные стенки подобны были отвердевшей воде, и «вмещаемым», погруженным в более обширное вместилище из жидкого и текучего хрусталя, они вызывали образ свежести, более усладительный и более раздражающий, чем тот, что они вызвали бы, если бы стояли на сервированном столе, ибо показывали эту свежесть лишь в ее непрерывной текучести, между неосязаемой водой, в которой мои руки не могли схватить ее, и плотным стеклом, в котором мое нёбо не могло бы ощутить ее вкуса. Я все собирался снова прийти туда с удочкой; я выпрашивал кусочек хлеба из корзинки, подаваемой к завтраку, катал из него шарики и бросал их в Вивону, где они, казалось, обладали способностью приводить воду в состояние пересыщенного раствора, ибо она тотчас же густела вокруг них яйцевидными гроздьями хилых головастиков, которые несомненно до тех пор были растворены в ней, невидимы, но совсем готовы подвергнуться кристаллизации.
Несколько поодаль течение Вивоны засоряется водяными растениями. Сначала они попадаются в одиночку, например, какая-нибудь кувшинка, так несчастливо выросшая посреди водяной струи, что та не давала ей ни минуты покоя, и, подобно механически движущемуся парому, цветок приставал к одному берегу лишь для того, чтобы снова отплыть к другому, вечно повторяя свой двойной путь. Увлекаемый к одному из берегов, стебель его распрямлялся, удлинялся, вытягивался, достигал крайнего предела растяжения, затем струя снова подхватывала его, зеленый трос сворачивался и приводил бедное растение к его исходному пункту, могущему быть названным так с тем большим правом, что оно ни секунды не оставалось там и обречено было снова повторять свое неизменное движение. В каждую из наших прогулок я всегда находил его все в том же беспомощном состоянии, напоминавшем состояние неврастеников той категории, куда, по мнению дедушки, следовало отнести тетю Леонию, – неврастеников, из года в год, без всякого изменения, являющих нам зрелище странных привычек, от которых, как им кажется, они вот-вот готовы избавиться, но которым остаются верны до самой смерти; подхваченные шестерней своих недугов и маний, тщетно пытаются они вырваться на свободу: усилия их лишь обеспечивают неуклонное функционирование их странной, роковой и гибельной диететики. Такова была и эта водяная лилия, похожая также на одного из тех несчастных, необыкновенное мучение которых, непрестанно повторявшееся в течение вечности, привлекло к себе любопытство Данте, и он обстоятельнее расспросил бы о его природе и причинах у самих жертв, если бы Вергилий, ушедший далеко вперед, не заставлял его поспешно бежать за ним вдогонку, как заставляли меня догонять их мои родные.
Но дальше течение замедляется, река проходит по частному владению, доступ в которое был открыт для публики его собственником, большим любителем водяной садовой культуры, насадившим в маленьких прудах, образуемых здесь Вивоной, целые сады водяных лилий. Так как берега в этом месте поросли густыми рощами, то тень от деревьев давала воде известную окраску, обыкновенно темно-зеленую; но по временам, когда мы возвращались домой прояснившимися после грозового полудня вечерами, я видел на поверхности воды чистые и яркие синие тона, почти фиолетовые, похожие на перегородчатые эмали в японском вкусе. Там и сям на воде краснел, словно земляника, цветок кувшинки, с алым сердцем в кольце белых лепестков. Дальше цветов росло больше, но они были более бледные и не такие лоснящиеся, более шероховатые, в более густых складочках, и случай разбрасывал их в таких изящных узорах, что мне казалось, будто я вижу плывущие по течению, как после меланхолического финала изысканного праздника во вкусе Ватто, растрепанные гирлянды бледных роз. В другом месте, казалось, сохранен был уголок для более грубых сортов, с опрятными белыми и розовыми, как у ночных фиалок, лепестками, вымытыми с хозяйственной заботливостью, словно фарфоровая посуда, тогда как немного подальше другие кувшинки, прижавшиеся друг к дружке и образовавшие настоящую плавучую грядку, похожи были на анютины глазки, прилетевшие сюда, словно мотыльки, из какого-то сада подержаться на своих полированных голубоватых крылышках над прозрачной тенистостью этого водного цветника; этого небесного цветника также, ибо он давал цветам почву тона более драгоценного, более волнующего, чем тон самих цветов; и сверкала ли она под кувшинками в полдень калейдоскопом молчаливого, ненасытного и переменчивого счастья, или же наполнялась, словно далекий какой залив, розовыми грезами закатного солнца, непрестанно меняя окраску, но всегда гармонируя, вокруг более устойчивой окраски венчиков лилий, с тем, что есть самого глубокого, самого мимолетного, самого таинственного, – с тем, что есть самого бесконечного, – в каждом мгновении: и в полдень, и вечером водяные эти лилии цвели, казалось, в лоне самого неба.
Миновав этот парк, Вивона вновь ускоряла свое течение. Сколько раз наблюдал я – и желал поступать точно так же, когда волен буду жить как мне заблагорассудится, – гребца, который, уронив весла и запрокинув голову, лежал на спине, растянувшись во весь рост, пустив лодку по течению, видя только медленно скользящее над ним небо и изображая на лице своем предвкушение счастья и покоя.
Мы присаживались между ирисами на берегу реки. В праздничном небе лениво плыло беспечное облачко. По временам, истомленный скукой, карп всплескивал над водой в каком-то отчаянном порыве. Нам пора было подкрепиться. Перед тем как вновь пуститься в путь, мы долго ели фрукты, булку и шоколад, сидя на траве, и к нам доносились с горизонта ослабленные, но еще густые и металлические звуки колокола Сент-Илер; они нисколько не растворялись в воздухе, который пересекали с таких уже давних пор, но, разъятые на части последовательным своим трепетанием, вибрировали над самыми венчиками цветов у наших ног.
Иногда мы проходили мимо стоявшего у самой воды и окруженного деревьями дома, какой-то загородной дачи, – одинокого, затерянного, не видевшего ничего, кроме реки, омывавшей его фундамент. Молодая женщина, задумчивое лицо которой и элегантные вуали были не местного происхождения и которая, должно быть, прибыла сюда, чтобы, согласно народному выражению, «схорониться» в этом доме, вкушать горькое удовольствие от сознания, что ее имя, и особенно имя того, чье сердце она не могла удержать, здесь неизвестно, – глядела из окна, не позволявшего ей видеть дальше причаленной у двери лодки. Она рассеянно поднимала глаза, заслышав за деревьями, росшими на берегу, голоса прохожих, по которым, еще перед тем как увидеть их лица, она с уверенностью могла заключить, что никогда эти прохожие не знали и никогда не узнают неверного ее любовника, что ничто в их прошлой жизни не хранило знака о нем и никогда в их будущем им не случится получить этот знак. Чувствовалось, что в своем отречении она добровольно покинула места, где могла бы, по крайней мере, поглядеть на того, кого она любила, променяв их на места, которые его никогда не видели. И я замечал, как, возвратившись с дальней прогулки по дороге, на которой, как ей хорошо было известно, он никогда не покажется, она снимала со своих покорившихся судьбе рук длинные перчатки, вкладывая в это движение ненужную ей теперь грацию.