Иногда по полуденному небу украдкой, скромно, словно облачко, скользила белая луна, подобно актрисе в невыходной ее час, когда она в обыкновенном своем платье зашла на минутку в зрительный зал взглянуть на своих товарищей, замешавшись среди публики, так, чтобы не привлекать к себе внимание. Я любил находить ее изображение на картинах и в книгах, но эти произведения искусства – по крайней мере, в ранней моей юности, до той поры как Блок приучил мои глаза и мой ум к более утонченным гармониям, – были очень отличны от тех, где луна показалась бы мне красивой в настоящее время, но где я тогда не узнал бы ее. Тогда это были какой-нибудь роман Сентина, какой-нибудь пейзаж Глера, где она четко обрисовывается на небе в виде серебряного серпа, – одно из тех безыскусственных и несовершенных, подобно моим собственным тогдашним впечатлениям, произведений, увлечение которыми очень возмущало сестер моей бабушки. Они полагали, что детей следует окружать только такими произведениями, на которых лучше всего воспитывается хороший вкус и которые они будут продолжать ценить и по достижении зрелого возраста. Эти старые девы, вероятно, представляли себе эстетические ценности наподобие материальных предметов, которых зрячему нельзя не увидеть и для восприятия которых вовсе не нужно медленно вынашивать в собственном сердце эквивалентные способности.
По пути в Мезеглиз, в Монжувене, на берегу большого пруда, примыкая к крутому откосу, заросшему кустарником, стоял дом, в котором жил г-н Вентейль. Поэтому мы часто встречали по дороге его дочь, правившую лошадью в быстро катившей одноколке. Уже несколько лет мы неизменно видели ее в обществе подруги постарше ее, пользовавшейся в наших местах дурной репутацией и с недавнего времени окончательно поселившейся в Монжувене. Кругом говорили: «Должно быть, этот бедный г-н Вентейль совсем ослеплен любовью, если он не придает значения слухам и позволяет своей дочери, приходящей в ужас от каждого иносказательного выражения, водить знакомство и жить под одной крышей с подобной женщиной. Он утверждает, что это особа выдающаяся, что у нее золотое сердце и что она стала бы замечательной пианисткой, если бы развивала свои способности. Он может быть уверен, что не музыкой она занимается с его дочерью». Но г-н Вентейль уверял, что это так; замечательная вещь: всякое лицо, состоящее в физическом общении с другим лицом, неизменно восхищает своими нравственными качествами родственников последнего. Физическая любовь, столь несправедливо ославленная, заставляет ее жертву обнаруживать в каждом самом незначительном своем жесте такую доброту, такое полное пренебрежение эгоистическими интересами, что эти качества не могут остаться незамеченными со стороны лиц, входящих с ней в соприкосновение. Доктор Перспье, которому зычный голос и густые брови позволяли сколько угодно играть роль двурушника, так не соответствовавшую его наружности, нисколько не колебля его прочно установившейся и совершенно незаслуженной репутации добродушного медведя, умел рассмешить до слез кюре и всякого другого обывателя Комбре, грубовато заявляя: «Вы слышали? Оказывается, она занимается музыкой со своей подругой, м-ль Вентейль! Это вас удивляет? О, я ничего не знаю, ровнехонько ничего! Сам папаша Вентейль сказал мне это вчера. В конце концов, она имеет полное право любить музыку, эта девушка. Никогда бы я не стал препятствовать развитию артистических способностей молодежи; Вентейль, по-видимому, тоже. К тому же он сам занимается музыкой с подругой своей дочери. Да, черт возьми, настоящее музыкальное заведение этот дом! Чего вы смеетесь? Я говорю только, что эти люди чересчур усиленно занимаются музыкой. На днях я встретил папашу Вентейля возле кладбища. Он едва держался на ногах».
Всякому, кто, подобно нам, видел в это время, что г-н Вентейль избегает встреч со своими знакомыми, а заметив их, отворачивается, что за последние несколько месяцев он совсем постарел, весь ушел в свое горе и утратил способность ко всякому усилию, не направленному непосредственно на доставление счастья дочери, что целые дни напролет он проводит на могиле своей жены, – трудно было бы не понять, что он чахнет от горя, трудно было бы предположить, что он не обращает никакого внимания на ходившие кругом слухи. Он знал их, может быть, даже верил им. Вероятно, нет человека, как бы ни были высоки его нравственные качества, которого роковое стечение обстоятельств не могло бы в один прекрасный день поставить в непосредственное соприкосновение с наиболее осуждаемым им пороком, – хотя он сразу и не узнает этот порок под маской, надеваемой им, чтобы легче войти к нему в доверие и причинить затем страдание: однажды вечером странные слова, необъяснимое поведение существа, любить которое у нас тысяча причин. Но для человека, подобного г-ну Вентейлю, должно быть, было особенно мучительно мириться с одним из тех положений, которые неправильно считаются исключительным уделом мира богемы: они создаются каждый раз, когда какой-нибудь порок испытывает потребность обеспечить необходимое для своего развития поле и безопасность, порок, заложенный в ребенке самой природой, иногда путем простого смешения положительных качеств отца и матери, вроде того как она смешивает цвет их глаз. Но из того, что г-н Вентейль знал, может быть, о поведении своей дочери, не следует, что его обожание ее сколько-нибудь уменьшилось. Факты не способны проникнуть в область, где живут наши верования; не они создали эти верования, не они их и разрушают; они могут на каждом шагу изобличать их несостоятельность, нисколько их не подрывая при этом: целая лавина несчастий или болезней, непрерывно обрушивающихся на какую-нибудь семью, не заставит ее усомниться в благости ее Бога или в таланте ее врача. Но когда г-н Вентейль смотрел на свою дочь и на самого себя с точки зрения окружающих, с точки зрения своей репутации, когда он пытался поместить себя вместе с нею на ступеньку, которую они занимали в глазах общественного мнения, то он произносил над собой приговор, он осуждал себя с дочерью совершенно так же, как это сделал бы любой из наиболее враждебно настроенных к нему обывателей Комбре, он видел себя погрузившимся вместе с дочерью на самое «дно», и его манеры приобрели вследствие этого ту униженность, ту почтительность по отношению к лицам, стоявшим на общественной лестнице выше его, так что ему приходилось смотреть на них снизу вверх (хотя бы раньше они помещались значительно ниже его), – ту тенденцию всеми средствами пытаться вновь подняться до них, которая является почти механическим следствием всякого жизненного крушения. Однажды, проходя вместе со Сваном по улице в Комбре, мы встретили г-на Вентейля, который, показавшись из-за угла, так внезапно столкнулся лицом к лицу с нами, что не успел отойти в сторону; тут Сван, – с почти вызывающей участливостью светского человека, отказавшегося от всех моральных предрассудков и находящего в бесчестье другого только лишний повод проявить к нему благожелательность, внешние знаки которой в тем большей степени щекочут самолюбие лица, выказывающего их, что оно чувствует, насколько они драгоценны для того, к кому они обращены, – завел длинный разговор с г-ном Вентейлем, между тем как до сих пор не обращался к нему ни с одним словом, и, перед тем как расстаться с нами, попросил его прислать как-нибудь свою дочь в Тансонвиль, чтобы она там поиграла. Такое приглашение, будь оно сделано два года тому назад, привело бы в негодование г-на Вентейля, но теперь оно наполнило его чувством такой огромной признательности, что из скромности он счел своим долгом отказаться. Любезность Свана по отношению к его дочери казалась ему сама по себе такой благородной и драгоценной поддержкой, что он решил: пожалуй, лучше будет не воспользоваться ею и испытать чисто платоническое удовлетворение, сохранив ее в своем сердце.
– Какой обаятельный человек! – сказал он нам, после того как Сван покинул нас, с тем восторженным благоговением, какое испытывают умные и красивые женщины среднего класса по отношению к герцогине, хотя бы даже безобразной и глупой. – Какой обаятельный человек! Как жаль, что ему пришлось вступить в этот столь неудачный брак.
После этого – так склонны бывают к лицемерию самые искренние люди: разговаривая с кем-нибудь из знакомых, они глубоко прячут свое мнение о нем, но не успевает он отойти от них, как тотчас же громко его высказывают – мои родные присоединились к сожалениям г-на Вентейля по поводу женитьбы Свана во имя принципов и условностей, которые, как это казалось собеседникам чем-то само собою разумеющимся (именно потому, что они одинаково разделялись и моими родственниками и г-ном Вентейлем, как порядочными людьми одного и того же круга), нисколько не нарушались в Монжувене. Г-н Вентейль не послал своей дочери к Свану, и тот первый пожалел об этом. Ибо каждый раз, расставаясь с г-ном Вентейлем, Сван вспоминал, что давно уже собирается спросить у него относительно одного лица, носившего фамилию Вентейль, одного из родственников композитора, как предполагал Сван. И он твердо решил не забыть обратиться к г-ну Вентейлю с этим вопросом, когда тот придет к нему с дочерью в Тансонвиль.
Так как прогулка в сторону Мезеглиза была более короткой, по сравнению с другой нашей прогулкой в окрестностях Комбре, и ее предпринимали поэтому во время неустойчивой погоды, то климат местности, лежавшей по направлению к Мезеглизу, был довольно дождливым, и мы никогда не теряли из виду опушки руссенвильских рощ, под густой сенью которых можно было укрыться в случае надобности.
Часто солнце скрывалось за облаком, искажавшим его форму, и золотило края облака. Оставаясь освещенным, пейзаж терял тогда свой блеск, и в нем, казалось, приостанавливалась всякая жизнь, между тем как деревушка Руссенвиль с убийственной четкостью и законченностью лепила на фоне неба рельеф белых гребешков своих крыш. Порыв ветра сдувал с дерева ворона, пропадавшего где-то в пространстве, а далекие леса на белесоватом небе казались темно-синими, как на тех одноцветных картинах, что украшают простенки старых домов.
В другие же дни начинал накрапывать дождь, о котором предупреждал нас выставленный в витрине у оптика капуцин. Водяные капли, подобно перелетным птицам, пускающимся в путь всей стаей одновременно, падали с неба плотно сомкнутыми рядами. Они не отделяются друг от дружки, не движутся как попало в своем быстром беге, но каждая, держась своего места, привлекает к себе следующую за нею каплю, и небо сильнее затемняется ими, чем стаей отлетающих ласточек. Мы укрывались под деревьями. Когда перелет капель казался уже оконченным, некоторые из них, более хилые, более медлительные, все еще продолжали падать. Но мы выходили из нашего убежища, ибо дождь шел теперь с ветвей деревьев: в то время как земля была уже почти сухая, многие капельки задерживались на поверхности листьев и, спокойно повисев на солнце несколько мгновений, вдруг скатывались и с самой верхушки дерева падали нам прямо на нос.
Часто также нам случалось укрываться вместе с каменными святыми и патриархами на паперти Сент-Андре-де-Шан. Какой французской была эта церковь! Над дверью святые, короли-рыцари с лилией в руке, сцены свадеб и похорон были изображены так, как они могли рисоваться в сознании Франсуазы. Скульптор рассказал также несколько анекдотов об Аристотеле и Вергилии совсем в том духе, в каком Франсуаза охотно говорила на кухне о Людовике Святом, словно она лично знала его, обыкновенно для того, чтобы пристыдить, путем сравнения, моих бабушку и дедушку, которые, по ее мнению, были менее «справедливы». Чувствовалось, что представления средневекового художника и средневековой крестьянки (уцелевшей в неприкосновенности в XIX веке) о древней или христианской истории – представления весьма простодушные и не отличавшиеся точностью – и тот и другая заимствовали не из книг, но из предания – древнего и прямого, непрерывного, устного, искаженного, неузнаваемого и живого. Другим комбрейским персонажем, которого я тоже узнавал типически изображенным на готических скульптурах Сент-Андре-де-Шан, был юный Теодор, мальчик из лавки Камю. И в самом деле, Франсуаза так хорошо чувствовала в нем родную почву и современника, что, когда тетя Леония тяжело заболевала и Франсуаза не могла без чужой помощи поворачивать ее на постели или переносить в кресло, она предпочитала посылать за Теодором, лишь бы только не позволить судомойке подняться наверх и, чего доброго, «произвести впечатление» на тетю. И этот малый, о котором в городе – вполне основательно – ходила дурная слава, до такой степени преисполнен был духом, украсившим паперть Сент-Андре-де-Шан, и в частности почтительными чувствами, с точки зрения Франсуазы, обязательными по отношению к «бедным больным» и прежде всего, конечно, к «ее бедной барыне», что, когда он приподнимал над подушкой тетину голову, лицо его принимало то выражение простодушия и усердия, какое мы могли наблюдать на барельефах у ангелочков, со свечками в руках теснившихся у смертного ложа Богоматери, как если бы эти высеченные из камня лица, серые и голые, точно деревья зимою, были, подобно деревьям, лишь временно погружены в сон, лишь накопляли силы, чтобы вновь зацвести жизнью в бесчисленных крестьянских лицах, набожных и хитрых, как лицо Теодора, раскрашенных румянцем зрелого яблока. Там высилась также, не наложенная на камень, подобно этим ангелочкам, но несколько отделенная от паперти, ростом больше человека, стоявшая на постаменте, словно на табурете, чтобы не замочить ног о сырую почву, какая-то святая с полными щеками, упругой грудью, надувавшей платье, как гроздь спелого винограда в мешке, с низким лбом, с коротким и упрямым носом, с глубоко сидевшими глазами, с здоровым, грубоватым и мужественным выражением крестьянки здешних мест. Это сходство, сообщавшее статуе мягкость, которой я не искал в ней, часто подтверждалось какой-нибудь девушкой с соседних полей, подобно нам пришедшей на паперть укрыться от дождя; эта девушка, словно листья ползучего растения, обвившегося вокруг листьев, высеченных из камня, как будто самой судьбой предназначалась для того, чтобы мы могли, путем сопоставления с природой, судить о правдивости художественного произведения. Перед нами, в отдалении – земля обетованная или проклятая – Руссенвиль, в стены которого мне никогда не случалось проникать, Руссенвиль, когда дождь уже прекратился для нас, либо продолжал, словно библейский город, подвергаться каре, насылаемой на него в виде грозовых стрел, косым потоком хлеставших дома его обитателей, либо получал уже прощение от Вседержителя, освещавшего его бахромой позлащенных лучей неравной длины – вроде тех, что нимбом окружают напрестольную дарохранительницу, – вновь заблиставшего на небе солнца.
Иногда погода вконец портилась, нам приходилось возвращаться и сидеть дома взаперти. Вдали, посреди равнины, которую надвинувшаяся темнота и насыщенный влагой воздух делали похожей на море, одинокие дома, прилепившиеся к склону холма, погруженного во мрак и потоки дождя, блестели там и сям, словно кораблики, свернувшие паруса и на всю ночь ставшие на якорь в открытом море. Но какая важность, что шел дождь, что бушевала гроза! Летом ненастье есть лишь мимолетное и поверхностное дурное настроение глубже лежащей устойчивой хорошей погоды, совершенно отличной от неустойчивой и текучей хорошей погоды зимой и даже прямо ей противоположной: утвердившись и упрочившись на земле в форме густой листвы, на которую дождь может литься потоками, нисколько не портя ее неизменно радостного настроения, разве не выбросила она на несколько месяцев на городских улицах, на стенах домов и на садовых оградах шелковые свои фиолетовые или белые флаги? Сидя в маленькой гостиной за книгой в ожидании обеда, я слышал, как лились потоки с наших каштанов, но я знал, что ливень лишь полирует их листья и что они останутся там, как залоги лета, в течение всей дождливой ночи, чтобы гарантировать непрерывность хорошей погоды; дождь мог идти сколько угодно, – все равно над белой оградой Тансонвиля завтра будут волноваться те же бесчисленные листочки в форме сердца; без малейшего огорчения видел я, как тополь на улице Першан молит грозу о пощаде, с отчаянием отвешивая ей поклоны; без малейшего огорчения слышал я в глубине сада последние раскаты грома, грохотавшего в кустах сирени.
Если погода с утра бывала ненастной, то мои родные отказывались от прогулки, и я не выходил из дому. Но впоследствии я усвоил привычку ходить в такие дни один в сторону Мезеглиз-ла-Винез, той осенью, когда нам пришлось приехать в Комбре, чтобы уладить вопрос о наследстве, оставленном тетей Леонией, ибо она наконец умерла, доставив торжество и тем своим соседям, которые утверждали, что образ ее жизни расшатывает ее здоровье и в заключение совсем убьет ее, но не в меньшей степени также и тем, кто всегда был убежден, что она больна не воображаемой, но самой настоящей болезнью, очевидность которой теперь, когда она умерла от этой болезни, должны признать самые отъявленные скептики, – умерла, не причинив своей смертью большого горя никому, за исключением одного лица, но зато горе этого лица не поддавалось описанию. В течение двух недель смертельной болезни тети Франсуаза не покидала ее ни на одно мгновение, не раздевалась, никому не позволяла подходить к тете и не разлучалась с ее телом вплоть до минуты, когда его опустили в землю. Тогда только мы поняли, что тот постоянный страх, в котором жила Франсуаза, страх неприязненных слов, подозрений и гнева тети, прикрывал собою чувство, принимавшееся нами за ненависть, но на самом деле являвшееся благоговением и любовью. Ее подлинной госпожи, чьи решения невозможно было предвидеть, чьи козни трудно было разрушить, чье доброе сердце легко было умилостивить, ее царицы, ее загадочной и всемогущей повелительницы больше не было. Рядом с тетей все мы стоили в ее глазах очень мало. Давно прошло то время, когда, приезжая на каникулы в Комбре, мы обладали у Франсуазы таким же обаянием, как и тетя. В ту осень, с утра до вечера занятые выполнением необходимых формальностей, переговорами с нотариусами и фермерами, мои родные почти не имели времени для прогулок, которым к тому же не благоприятствовала погода; поэтому они стали отпускать меня одного гулять в сторону Мезеглиза, закутывая, для защиты от дождя, в большой плед, который я с тем большей охотой набрасывал себе на плечи, что чувствовал, насколько шотландские его клеточки оскорбляют Франсуазу, не способную вместить в своем уме мысль, что цвет платья человека не стоит ни в какой связи с его чувствами; она вообще находила нашу скорбь по поводу тетиной смерти совершенно недостаточной, потому что мы не устроили большого званого обеда после ее похорон, нисколько не меняли тона голоса, говоря о ней, и я иногда даже напевал. Я уверен, что в книге – в этом отношении чувства мои совершенно совпадали с чувствами Франсуазы – такое представление о трауре в духе «Песни о Роланде» и скульптуры на паперти Сент-Андре-де-Шан показалось бы мне весьма привлекательным. Но как только Франсуаза подходила ко мне, так тотчас какой-то злой дух подстрекал меня рассердить ее, – я пользовался малейшим предлогом сказать ей, что я оплакиваю кончину тети, потому что, несмотря на все свои смешные странности, она была добрым человеком, а вовсе не потому, что она была моей тетей, она отлично могла бы быть моей тетей и в то же время быть мне ненавистной, так что ее смерть не причинила бы мне никакого горя, – утверждение, которое, прочитай я его в книге, показалось бы мне нелепостью.
Если в таких случаях Франсуаза, наполненная, подобно поэту, потоком неясных мыслей по поводу смерти, горя, семейных воспоминаний, извинялась, что не может опровергнуть мои теории, говоря: «Я не умею выражаться», – я торжествовал, услышав это признание, с ироническим и грубоватым видом, достойным доктора Перспье; и если она прибавляла: «Все же она была ваша родительница, всегда нужно относиться с уважением к родительницам», то я пожимал плечами и говорил: «Я не могу тратить время на спор с безграмотной старухой, не умеющей правильно говорить на своем родном языке», – становясь для осуждения Франсуазы на узкую и мелочную точку зрения педантов, роль которых очень способны разыгрывать даже люди, относящиеся к ним с величайшим презрением при беспристрастной оценке их поступков, когда этим людям приходится выступать на подмостках заурядной повседневной жизни.
Мои прогулки в ту осень были тем более приятны мне, что я совершал их после долгих часов, проведенных над книгой. Уставши читать целое утро в комнатах, я накидывал на плечи плед и выходил из дому; тело мое, вынужденное в течение долгого времени хранить неподвижность, накопляло огромный запас жизненной энергии и ощущало потребность, подобно пущенному волчку, расходовать ее во всех направлениях. Стены домов, изгородь тансонвильского парка, деревья руссенвильского леса, покрытый кустарником холм подле Монжувена получали удары зонтиком или палкой, слышали радостные возгласы: и те и другие были лишь видимым выражением смутных представлений, наполнявших меня радостным возбуждением; не достигнув еще полного своего развития, состояния покоя в свете разума, они предпочитали медленной и трудной работе логического прояснения легче достающееся удовольствие непосредственного и немедленного выхода наружу. В большинстве случаев кажущееся истолкование наших переживаний является не более чем чисто внешним освобождением нас от них, выходом их наружу в неотчетливой форме, нисколько не помогающей нам познать их. Пытаясь отдать себе отчет, чем я обязан прогулкам в сторону Мезеглиза, сознать маленькие открытия, непосредственно вдохновленные ими или же такие, для которых они являлись только случайной рамкой, я припоминаю, что именно в ту осень, во время одной из таких прогулок, возле поросшего кустарником крутого откоса, прикрывавшего Монжувен, меня впервые поразило это несоответствие между нашими впечатлениями и привычным их выражением. Однажды, после целого часа энергичной борьбы с дождем и ветром, я вышел к стоявшей на берегу монжувенского пруда избушке, крытой черепицей, в которой садовник г-на Вентейля держал свой инструмент; в этот миг вновь выглянуло солнце, и золотые лучи его, вымытые проливным дождем, снова засияли на небе, на деревьях, на стене избушки, на ее еще мокрой черепичной крыше, по гребню которой прохаживалась курица. Ветер пригибал книзу пробивавшуюся в стене сорную траву и раздувал перья на курице, причем и трава и перья отдавались на волю ветра до самого своего основания, словно неживые инертные вещи. Черепичная крыша рисовала на поверхности пруда, снова ставшей зеркальной под солнечными лучами, полоску розового мрамора, до сих пор никогда еще не привлекавшую моего внимания. Увидя, как отраженная в воде стена отвечает бледной улыбкой улыбнувшемуся небу, я закричал в диком восторге, размахивая сложенным зонтиком: «Во, во, во, во!» Но в то же время я почувствовал, что мне нельзя ограничиваться этими бессмысленными словами, а надо постараться глубже исследовать причины моего восторга.
И в этот миг – благодаря проходившему мимо крестьянину с довольно мрачным выражением лица, которое еще больше помрачнело, когда я чуть не угодил в него зонтиком, так что он совсем нелюбезно ответил мне на мое замечание: «Прекрасная погода, не правда ли? Приятно в такой денек прогуляться», – я понял также, что одни и те же эмоции не возникают у людей одновременно в предустановленном порядке. Впоследствии каждый раз, когда слишком продолжительное чтение вызывало у меня желание поговорить, товарищ, к которому я обращался, как раз в эту минуту кончал приятную болтовню и хотел только, чтобы ему дали спокойно почитать. И если я исполнялся нежных мыслей по отношению к своим родным, если я принимал самые благоразумные решения, наиболее способные доставить им удовольствие, то как раз в это самое время они узнавали о каком-нибудь уже позабытом мною грешке и начинали сурово меня отчитывать, когда я бросался к ним в объятия, чтобы расцеловать их.
Иногда к радостному возбуждению, вызванному одиночеством, присоединялось другое сильное чувство, так что я не знал, которому из них следует отдать предпочтение, – чувство, рожденное желанием увидеть перед собой крестьянскую девушку, которую я мог бы сжать в своих объятиях. И сопровождавшее его наслаждение возникало столь внезапно, что я не успевал точно определить его причину в потоке самых разнообразных мыслей, и оно казалось мне лишь апогеем наслаждения, доставленного этими мыслями. Я находил лишнюю прелесть во всем, что было в этот момент в моем сознании: в розовом отражении черепичной крыши, в сорной траве, росшей в стене избушки, в деревне Руссенвиль, куда давно уже мне хотелось пойти, в деревьях руссенвильского леса, в колокольне руссенвильской церкви, – благодаря неизвестному мне раньше волнению, делавшему появление этих представлений более желанным лишь потому, что именно их я считал его виновниками; мне казалось, что мое волнение только и стремится к тому, чтобы как можно скорее перенести меня к ним, надувая мои паруса неведомым мне мощным попутным ветром. Но если это желание появления женщины прибавляло в моих глазах к прелестям природы еще более пьянящее очарование, то прелести природы, в свою очередь, расширяли и углубляли слишком ограниченное по своему содержанию очарование женщины. Мне казалось, что красота деревьев была также и ее красотой и что ее поцелуй раскроет передо мной душу этих горизонтов, деревни Руссенвиль, книг, прочитанных мной в этом году; таким образом, мое воображение черпало новые силы из соприкосновения с моей чувственностью, чувственность напитывала собою все области воображения, и мое желание не знало больше границ. Вот почему, – как это случается в минуты, когда, замечтавшись на лоне природы, мы отрешаемся от привычных своих представлений, перестаем считаться с отвлеченными понятиями о вещах и наполняемся глубокой верой в оригинальность, в индивидуальное лицо места, на котором мы находимся, – прохожая, призываемая моим желанием, казалась мне не просто случайным экземпляром родового понятия «женщина», но необходимым и естественным порождением этой земли. Ибо в те времена все, что не было мною, земля и живые существа казались мне более драгоценными, более значительными, наделенными более реальным бытием, чем то, какое они имеют в глазах взрослых людей. Я не отделял друг от друга землю и живые существа. Я желал крестьянскую девушку из Мезеглиза или Руссенвиля, рыбачку из Бальбека так же, как желал самые Мезеглиз и Бальбек. Наслаждение, которое эти девушки могли мне доставить, показалось бы мне менее подлинным, я перестал бы верить в него, если бы в моей власти было изменить его обстановку. Встреча в Париже с рыбачкою из Бальбека или с крестьянкой из Мезеглиза была бы равносильна получению в подарок раковин, каких я никогда не увидел бы на морском берегу, или папоротника, какого я никогда не нашел бы в лесу, она отняла бы у наслаждения, которое способны были доставить мне эти женщины, все другие наслаждения, посреди которых рисовало мне их мое воображение. Но блуждать по руссенвильским лесам, не встречая крестьянки, которую хотелось бы обнять, значило не узнать тайного сокровища, глубоко скрытой красоты этих лесов. Девушка эта, всегда испещренная в моих представлениях тенью листвы, сама была для меня своеобразным местным растением, отличавшимся от прочих лишь большей утонченностью, растением, структура которого позволяет острее, чем в других растениях, ощутить своеобразный вкус местности, где оно выросло. Я мог тем легче поверить этому (а также тому, что ласки, в которых она дала бы мне ощутить этот вкус, сами отличались бы своеобразием и доставили бы мне наслаждение, какого я не мог бы познать с другой женщиной) оттого, что был тогда, и долго еще должен был оставаться, в возрасте, когда мы еще не отвлекли этого наслаждения от обладания различными женщинами, с которыми мы его познали, еще не свели его к общему понятию, позволяющему затем рассматривать женщин как меняющиеся орудия всегда тождественного наслаждения. В этом возрасте оно не существует даже как нечто обособленное, отделенное и отчетливо осознанное, как конечная цель нашего знакомства с женщиной, как причина тревоги, испытываемой нами в его предвкушении. Едва ли даже мы думаем о нем как о предстоящем нам наслаждении; скорее мы считаем его личным очарованием, свойственным известной женщине; ибо мы не думаем о себе, мы думаем лишь о том, как бы выйти за пределы своего «я». Смутно чаемое, внутренне присущее нашему чувству и глубоко в нем скрытое, наслаждение это, в момент, когда оно испытывается, лишь доводит до такого пароксизма другие наслаждения, доставляемые нам нежными взорами и поцелуями находящейся возле нас женщины, что кажется нам, по преимуществу, чем-то вроде нашей исступленной благодарности нашей подруге за доброту ее сердца и ее трогательное внимание к нам, степень которого мы измеряем расточаемыми ею благодеяниями и счастьем.
Увы, напрасно умолял я башню руссенвильского замка, напрасно просил я ее послать мне навстречу какую-нибудь девушку из окружавшей ее деревни, взывая к ней как к единственному свидетелю, которому я открывал первые свои желания, когда с чердака нашего дома в Комбре, из маленькой комнатки, пахнувшей ирисом, мне видна была в четырехугольнике полуоткрытого окна одна только эта башня, в то время как, с героическими колебаниями путешественника, отправлявшегося в не исследованные еще страны, или разуверившегося в жизни самоубийцы, почти лишаясь сил, прокладывал я в себе самом неведомую дорогу, могущую, казалось мне, привести меня к смерти, пока эмоция не иссякала, а на листьях дикой черной смородины, свешивавшей ко мне свои ветви, не обозначался некоторый естественный след, вроде следа, оставляемого улиткой. Напрасно взывал я к ней теперь. Напрасно держал я в поле своего зрения всю окружавшую меня местность, дренируя ее жадными своими взглядами, желавшими выудить из нее какую-нибудь женскую фигуру. Я мог дойти таким образом до самой паперти Сент-Андре-де-Шан: никогда не удавалось мне заметить девушку, которую я неизменно встречал, когда ходил гулять в обществе дедушки и когда не мог, следовательно, завязать с ней разговор. Бесконечно долго устремлял я взгляд на ствол отдаленного дерева, из-за которого она обыкновенно появлялась и шла мне навстречу; подвергнутый исследованию горизонт оставался пустынным; сгущались сумерки; без всякой надежды сосредоточивал я теперь свое внимание на этой бесплодной почве, на этой истощенной земле, словно желая извлечь из нее могущие заключаться в ней живые существа; с бешенством, а не с радостным возбуждением, осыпал я теперь ударами зонтика или палки деревья руссенвильского леса, из-за которых не показывалось ни одно живое существо, словно это были деревья, нарисованные на полотне панорамы, когда, не будучи в силах примириться с необходимостью возвращения домой, не заключив предварительно в свои объятия так страстно желанную женщину, я все же принужден был поворачивать свои стопы назад, по направлению к Комбре, и согласиться, что возможность появления ее на моем пути с каждой минутой все менее и менее вероятна. Впрочем, если бы даже она попалась мне навстречу, хватило ли бы у меня смелости заговорить с нею? Мне казалось, что она посмотрела бы на меня как на сумасшедшего, ибо я перестал верить в разделение другими существами желаний, возникавших у меня во время моих прогулок и никогда не осуществлявшихся; я перестал верить в их существование вне меня. Они рисовались мне теперь лишь как чисто субъективные, немощные, иллюзорные создания моего темперамента. У них не было больше связи с природой, с миром реальных вещей, который с этого момента утрачивал всякое очарование и всякое значение и становился чисто условной рамкой моей жизни, вроде той, какою является для действия романа железнодорожный вагон, на скамейке которого пассажир читает его, чтобы убить время.