Однажды он получил анонимное письмо, сообщавшее ему, что Одетта была любовницей множества мужчин (в их числе были названы: Форшвиль, г-н де Бреоте и художник) и женщин и что она часто посещала дома свиданий. Он терзался от мысли, что среди его друзей находится человек, способный прислать ему такое письмо (ибо по некоторым подробностям можно было заключить, что автор его был хорошо знаком с интимной жизнью Свана). Он старался доискаться, кто бы это мог быть. Но он никогда не мог представить себе неизвестных ему поступков других людей, если эти поступки не имели видимой связи с их речами. И когда он хотел выяснить, не следует ли ему поместить неведомую область, где мог родиться этот низкий поступок, под видимыми чертами характера г-на де Шарлюса, г-на де Лома, г-на д'Орсана, то – так как никто из них никогда не одобрял, в разговорах со Сваном, анонимных писем и так как все их суждения по этому поводу предполагали, что они относились к таким письмам с порицанием, – он не нашел никаких разумных оснований связать гнусный поступок с характером одного из этих лиц скорее, чем с характером двух остальных. Г-н де Шарлюс был человек несколько эксцентричный, но по существу добрый и отзывчивый; г-н де Лом отличался некоторой сухостью, но это была натура здоровая и прямая. Что касается г-на д'Орсана, то Сван никогда не встречал человека, который, даже в самых печальных обстоятельствах, приходил бы к нему с более сердечным словом, действовал бы более деликатно и более умело. Эта черта была у него выражена настолько ярко, что Сван не способен был понять не совсем красивую роль, обыкновенно приписывавшуюся ему по отношению к одной богатой женщине; каждый раз, когда Сван думал о г-не д'Орсане, он бывал вынужден оставлять в стороне эту дурную его репутацию, как несовместимую со столь несомненными свидетельствами душевного благородства. Одно мгновение Сван почувствовал, что ум его мутится, и он стал думать о других вещах, чтобы таким образом хоть немного прояснить мысль. Затем он собрался с мужеством и вновь стал размышлять об анонимном письме. Но, не будучи в состоянии заподозрить кого-либо в частности, он вынужден был направить свои подозрения на всех. Да, конечно, г-н де Шарлюс любил его, сердце у него было доброе. Но это был неврастеник; завтра он, возможно, расплачется, узнав, что Сван болен; сегодня же, в припадке ревности, гнева, под влиянием внезапно осенившей его мысли, он вполне сознательно мог сделать ему зло. В сущности, эта порода людей самая негодная. Конечно, принц де Лом любит Свана гораздо меньше, чем г-н де Шарлюс. Но как раз поэтому он далеко не так на него обидчив; кроме того, это, несомненно, натура холодная, одинаково не способная и на низкие и на благородные поступки. Сван сокрушался, что за всю свою жизнь он умел привязаться только к подобным людям. Затем он приходил к выводу, что качеством, препятствующим людям делать зло своему ближнему, является доброта и что, в сущности, он может отвечать взаимностью только натурам, подобным его собственной, каковой была, в отношении сердечности, натура г-на де Шарлюса. Одна мысль причинить Свану такое огорчение возмутила бы его. Но когда имеешь дело с человеком недостаточно тонким, принадлежащим к другой породе, каковым был принц де Лом, то как предвидеть поступки, на которые его могут толкнуть мотивы совсем иного рода? Обладать добрым сердцем – это все, а сердце у г-на де Шарлюса было доброе. Г-н д'Орсан тоже не лишен был доброты, и его сердечные, но недостаточно близкие отношения со Сваном, созданные удовольствием, которое они, думая обо всем одинаково, получали от беседы друг с другом, носили более спокойный характер, чем экзальтированная любовь г-на де Шарлюса, способного на любую горячую выходку, как дружелюбную, так и враждебную. Если существовал на земле человек, со стороны которого Сван всегда мог рассчитывать на понимание и деликатно выраженную любовь, то таким человеком был г-н д'Орсан. Да, но его сомнительный образ жизни? Сван жалел, что никогда не придавал значения таким слухам и часто в шутку говорил, будто нигде не испытывает он с такой живостью чувств симпатии и уважения, как в обществе какого-нибудь мерзавца. «Недаром же, – думал он теперь, – люди искони судят ближнего по его поступкам. Важны одни только поступки, а вовсе не то, что мы говорим и что думаем. Пусть Шарлюс и де Лом обладают известными недостатками, все же они порядочные люди. У Орсана, может быть, нет этих недостатков, но его нельзя назвать порядочным человеком. И ему ничего не стоило лишний раз поступить непорядочно». Затем подозрения Свана направились на Реми, который, правда, мог, самое большее, внушить идею этого письма, но одно время Свану казалось, что он напал на верный след. Прежде всего у Лоредана были причины сердиться на Одетту. Затем, как не предположить, что наши слуги, занимающие низшее положение по сравнению с нами, да еще прибавляющие к нашему состоянию и нашим недостаткам воображаемые богатства и пороки, из-за которых они нам завидуют и презирают нас, будут фатально приведены к поступкам, вызывающим отвращение в людях нашего круга? Подозрения его пали также на моего дедушку. Разве не получал от него Сван неизменный отказ каждый раз, когда просил его оказать какую-нибудь услугу? К тому же, с точки зрения своих буржуазных предрассудков, старик мог считать, что действует для блага Свана. Сван заподозрил еще Бергота, художника, Вердюренов, лишний раз воздав при этом хвалу мудрости светских людей, не желающих знаться с художественными кругами, где такие вещи всегда возможны и рассматриваются даже, пожалуй, как тонкие штуки; но он вспомнил также прямодушие этой богемы и сопоставил его с сомнительными маневрами, почти что мошенничеством, на которое нередко толкают аристократию недостаток денег, жажда роскоши, вкус к извращенным удовольствиям. Так или иначе, это анонимное письмо доказывало, что в числе его знакомых есть человек, способный на самый грязный поступок, но Сван не видел оснований, почему этот грязный поступок должен скрываться скорее в недоступных для посторонних глаз душевных глубинах человека нежно любящего, а не натуры холодной, – художника, а не дельца, – барина, а не слуги. Какой критерий положить в основу суждения о людях? В конце концов, он не мог поручиться ни за одного из своих знакомых: каждый из них был способен на бесчестный поступок. Что же: ему следует порвать со всеми? Мысли его затуманились; два или три раза провел он рукой по лбу, протер носовым платком стекла своих очков, и, придя к выводу, что лица, посещавшие г-на де Шарлюса, принца де Лома и других, были, в конце концов, ничем не хуже его самого, он усмотрел в этом доказательство если не их неспособности к бесчестным поступкам, то, по крайней мере, того, что посещение людей, являющихся, может быть, способными на такие поступки, принадлежит к числу жизненных необходимостей, с которыми каждый должен мириться. И он продолжал пожимать руку всем своим друзьям, на которых пало его подозрение, но с некоторой сдержанностью, памятуя, что они, может быть, пытались причинить ему неприятность. Что же касается самого содержания письма, то он не придал ему ни малейшего значения, ибо ни одно из формулированных в нем обвинений против Одетты не имело и тени правдоподобия. Подобно большинству людей, Сван был ленив умом и не отличался изобретательностью. Он отлично знал, в качестве отвлеченной истины, что человеческая жизнь изобилует контрастами, но когда дело касалось какого-нибудь конкретного человека, то всю неизвестную ему часть его жизни он воображал совершенно тождественной части ему известной. Он представлял себе то, о чем умалчивали, на основании того, что ему сообщали. Если Одетта находилась подле него и разговор их касался чьего-либо неделикатного поступка или неделикатно выраженного чувства, то она резко осуждала их во имя тех же самых моральных принципов, которые всегда провозглашались родными Свана и которым сам он оставался верен; затем она поправляла цветы, выпивала чашку чаю, проявляла интерес к работам Свана. Вот почему Сван распространял эти привычки на всю остальную жизнь Одетты, он повторял эти жесты, когда хотел представить себе часы, в течение которых она находилась вдали от него. Если бы ему описали ее такой, как она есть, вернее, какой была с ним так долго, но в обществе другого мужчины, он испытал бы боль, ибо образ этот показался бы ему правдоподобным. Но предположить, что она ходит к сводням, предается оргиям с другими женщинами, ведет беспутную жизнь самых презренных отребьев общества, – какой бессмысленный вздор, осуществление которого, благодарение Богу, делают совершенно невозможным воображаемые хризантемы, ежедневное чаепитие, благородное негодование на порок! И лишь изредка он давал понять Одетте, что, по злобе своей, посторонние люди рассказывают ему все, что она делает; и, упомянув в разговоре какую-нибудь незначительную, но истинную подробность, случайно дошедшую до его сведения, как если бы она была лишь небольшим кусочком, невольно сорвавшимся с его языка, кусочком из числа многих других, в совокупности своей дававших связную картину жизни Одетты, которую он хранил в своем уме, – Сван внушал ей предположение, будто он осведомлен о вещах, которых на самом деле не знал и о которых даже не подозревал, ибо если он часто заклинал Одетту не извращать фактов, то это объяснялось лишь его желанием, хотя бы даже бессознательным, добиться от Одетты всей правды о ее жизни. Несомненно, как Сван уверял Одетту, он ценил искренность, но ценил ее как сводню, могущую держать его в курсе повседневной жизни его любовницы. Таким образом, любовь его к искренности, не будучи бескорыстной, не содействовала его нравственному улучшению. Так высоко ценимая им истина была истиной, которую сообщила бы ему Одетта; но сам он, чтобы добиться от нее этой истины, не боялся прибегать к лжи, той самой лжи, которую неустанно изображал Одетте как порок, неизбежно ведущий к нравственному разложению человеческой души. В общем, он лгал не меньше Одетты, потому что, будучи несчастнее ее, он был ничуть не меньшим эгоистом. И Одетта, слушая, как Сван рассказывает ей таким образом, что она делала, смотрела на него недоверчиво и, на всякий случай, негодующе, чтобы не казаться униженной и не краснеть за свои поступки.
Однажды, находясь в периоде относительно продолжительного спокойствия, на какое он вообще был теперь способен, не испытывая приступов ревности, он согласился провести вечер в театре с принцессой де Лом. Когда он раскрыл газету, чтобы посмотреть что будут играть, то название: «Мраморные девушки» Теодора Барьера так болезненно поразило его, что он отшатнулся и выронил из рук газету. Как бы освещенное огнями рампы и помещенное в другую обстановку, слово мрамор, которое он утратил способность отчетливо различать, настолько часто оно мелькало у него перед глазами в печатных текстах, вдруг снова стало видимым и тотчас напомнило ему старый рассказ Одетты о посещении ею Салона во Дворце промышленности вместе с г-жой Вердюрен, которая ей сказала: «Берегись, я найду способ растопить тебя, ты не мраморная». Одетта уверила его, что это была простая шутка, и он не придал ее рассказу никакого значения. Но он питал тогда больше доверия к Одетте, чем в настоящее время. Между тем анонимное письмо говорило как раз о любви такого рода. Не решаясь снова взглянуть в газету, он раскрыл ее, перевернул страницу, чтобы не видеть больше слов: «Мраморные девушки», и начал машинально читать известия из провинции. Разразился шторм в Ла-Манше и произвел разрушения в Дьеппе, в Кабуре, в Безвале. Вдруг он снова в ужасе отшатнулся.
Имя Безваль напомнило ему имя другой местности в той же области, Безвиль, соединенное при помощи тире еще с одним именем – Бреоте, которое он часто видел на географических картах; только впервые он обратил внимание, что это было также имя его друга, г-на де Бреоте, которого анонимное письмо упоминало в числе любовников Одетты. В конце концов, что касается г-на де Бреоте, в этом не было ничего невероятного; но положительно невозможно было заподозрить Одетту в физическом общении с г-жой Вердюрен. Из того, что Одетта иногда лгала, нельзя было заключить, что она никогда не говорила правду, и в словах, которыми она обменялась с г-жой Вердюрен и которые сама она передала Свану, он узнал те пустые, но опасные шуточки, которые часто, вследствие своей житейской неопытности и неискушенности в пороке, произносят женщины (выдавая тем самым свою невинность), менее всего способные – как, например, Одетта – воспламениться чувственным желанием к другой женщине. Между тем как, напротив, негодование, с каким она отвергла подозрения, которые сама же на мгновение невольно заронила в нем своим рассказом, как нельзя лучше гармонировало со всем, что ему было известно о вкусах и темпераменте его любовницы. Но в эту минуту, в силу одного из озарений ревности, аналогичного озарениям, открывающим поэту или ученому, обладавшим, до тех пор лишь несколькими рифмами и отрывочными наблюдениями, образ или закон, которые сообщат их произведениям силу и мастерство, Сван впервые вспомнил одну фразу, сказанную ему Одеттой года два тому назад: «О, г-жа Вердюрен в настоящее время ни о чем и слышать не хочет, кроме меня! У меня любовь с ней, она целует меня, хочет, чтобы я всюду разъезжала с ней, хочет, чтобы я говорила ей ты». Будучи далек тогда от предположения, будто фраза эта содержит в себе какую-либо связь с переданными Одеттой пошлыми замечаниями, предназначенными для создания атмосферы порока, он увидел в ней лишь доказательство теплых дружеских чувств. Теперь же воспоминание об этих нежностях г-жи Вердюрен вдруг ассоциировалось у него с воспоминанием об Одеттиных разговорах дурного тона. Он не мог больше мысленно разграничить то и другое и видел их перемешанными также в действительности, причем нежности сообщали некоторую серьезность и значительность шуткам, которые, в свою очередь, лишали нежности невинного характера. Он пошел к Одетте. Сел поодаль от нее. Не решался ее поцеловать, не зная, любовь или гнев пробудит в ней, пробудит в нем самом поцелуй. Он молчал, видя, как умирает их любовь. Вдруг он принял решение.
– Одетта, душа моя, – начал он, – я знаю, что я гнусен, но мне необходимо задать тебе несколько вопросов. Помнишь, какая мысль возникла у меня однажды по поводу твоих отношений с г-жой Вердюрен? Скажи мне, правда это? С ней или с какой-нибудь другой женщиной?
Она покачала головой, поджав губы, – движение, которое мы обыкновенно делаем, когда в ответ на чье-нибудь приглашение: «Вы пойдете посмотреть на кавалькаду? Вы будете на обозрении?» – мы хотим сказать, что не пойдем, что нам будет скучно. Но это покачивание головой, выражающее, таким образом, отказ от нашего участия в каком-нибудь еще не наступившем событии, вносит, по этой самой причине, некоторую неуверенность в отрицание нашего участия в событии прошедшем. Больше того: оно вызывает представление лишь о соображениях приличия, а вовсе не о принципиальном порицании, не о нравственной недопустимости. Когда Сван увидел этот знак Одетты, отрицавший его предположение, он понял, что в нем нет ничего невероятного.
– Я ведь говорила тебе; ты отлично знаешь, – прибавила она с видом раздраженным и обиженным.
– Да, я знаю; но вполне ли ты в этом уверена? Не говори мне: «Ты отлично знаешь», а скажи: «Я никогда не делала подобных вещей ни с одной женщиной».
Она повторила, как заученный урок, тоном ироническим и как бы желая, чтобы ее оставили в покое:
– Я никогда не делала подобных вещей ни с одной женщиной.
– Можешь ты поклясться мне на твоем образке Лагетской Богоматери?
Сван знал, что Одетта никогда не принесет ложной клятвы на этом образке.
– Боже, как ты мучишь меня! – воскликнула она, делая движение всем телом, точно желая освободиться от петли этого вопроса. – Ты с неба свалился? Что с тобой сегодня? Ты как будто поставил себе целью, чтобы я возненавидела тебя, прокляла тебя. Я хотела было восстановить дружеские отношения между нами, быть милой с тобой, как в прежние хорошие времена, и вот твоя благодарность!
Однако, не выпуская ее, как хирург, который ожидает конца спазмы, заставившей его прервать на время операцию, но ни в коем случае не отказаться от нее:
– Ты глубоко заблуждаешься, Одетта, предполагая, будто я хоть капельку сержусь на тебя, – сказал он мягко убедительным и фальшивым тоном. – Я никогда не говорю тебе о том, чего я не знаю, и я знаю всегда гораздо больше, чем говорю. Но ты одна способна смягчить, если сознаешься, вещи, наполняющие меня ненавистью к тебе, если я о них узнаю только от других. Причиной моего гнева на тебя является вовсе не твое поведение – я все прощаю тебе, потому что люблю тебя, – но твоя лживость, твоя бессмысленная лживость, принуждающая тебя упорствовать в отрицании вещей, мне известных. Но каким образом хочешь ты, чтобы я продолжал тебя любить, когда я слышу, как ты утверждаешь, клянешься мне в вещи, которая является заведомой ложью? Одетта, не продолжай этого мгновения, являющегося пыткой для нас обоих. Если ты хочешь покончить со всем этим сразу, ты навсегда будешь избавлена от неприятного тебе допроса. Поклянись мне на твоем образке, скажи да или нет, делала ты когда-нибудь эти вещи.
– Но откуда же я знаю? – вскричала она в бешенстве. – Может быть, очень давно, не отдавая себе отчета в том, что я делаю, может быть, два или три раза.
Сван предусмотрел все возможности. Действительность есть, следовательно, нечто, не имеющее никакого отношения к возможностям, как нанесенный нам удар кинжалом не имеет никакого отношения к медленному движению облаков над нашей головой, ибо эти слова «два или три раза» как бы вонзились живой раной в его сердце. В самом деле, какая странная вещь: эти слова «два или три раза», простые слова, слова, прозвучавшие в пространстве на некотором расстоянии от Свана, оказались способными до такой степени поразить его сердце, как если бы они действительно коснулись его, могли сделать Свана больным, словно принятый яд. Невольно вспомнились Свану слова, услышанные им у г-жи Сент-Эверт: «Я никогда не видела ничего более потрясающего, кроме вращающихся столиков». Испытываемое им страдание не имело никакого сходства с тем, что рисовало ему воображение. Не только потому, что и в часы самого крайнего недоверия к ней он все же редко воображал такое глубокое проникновение в нее зла, но еще и потому, что, даже когда он воображал себе это проникновение, оно оставалось неопределенным, расплывчатым, не соединялось с тем беспредельным ужасом, который излучался из слов «может быть, два или три раза», лишено было своеобразной жестокости, настолько же отличавшейся от всего, что было ему известно, как болезнь, которой мы бываем поражены в первый раз. И все же эта Одетта, являвшаяся источником всего этого зла, была ему не менее дорога, напротив, стала более драгоценной, как если бы, по мере роста его страдания, росло также благотворное действие успокоительного противоядия, которым обладала одна только эта женщина. Он хотел окружить ее большими заботами, как мы делаем это по отношению к болезни, когда вдруг обнаруживаем ее серьезность. Он хотел, чтобы ужасная вещь, которую, по ее словам, она сделала «два или три раза», не могла больше повториться. Для этого ему необходимо было неусыпно наблюдать за Одеттой. Часто можно слышать, что, указывая своему другу недостатки его любовницы, мы лишь укрепляем его привязанность к ней, потому что он не придает никакой веры нашим словам; но если он поверит нам, привязанность его возрастет в несравненно большей степени. Но, спрашивал себя Сван, как уберечь ее от зла? Он мог, пожалуй, оградить ее от общения с определенной женщиной, но ведь женщин много, и Сван понял, какое безумие нашло на него, когда, не застав Одетты в памятный вечер у Вердюренов, он воспламенился никогда не осуществимым желанием обладать другим существом. К счастью для Свана, под массой новых страданий, нахлынувших в его душу как орды варваров, в существе его залегала некоторая естественная основа, более древняя, более мягкая, совершавшая молчаливую работу, вроде той, что совершают клеточки раненого органа, немедленно приступающие к восстановлению поврежденных тканей, или мышцы парализованного члена, стремящиеся по-прежнему производить присущие им движения. Эти более древние, более автохтонные обитатели его души на мгновение поглотили все силы Свана на ту подсознательную восстановительную работу, которая сообщает иллюзию покоя выздоравливающему или подвергшемуся операции больному. На этот раз ослабление напряжения, обусловленное истощением, имело место, вопреки обыкновению, не столько в мозгу Свана, сколько в его сердце. Но все, однажды испытанное нами в жизни, стремится повториться вновь, и, подобно издыхающему животному, вздрагивающему в конвульсии, когда агония, казалось, уже окончена, сердце Свана, пощаженное на одно только мгновение, вновь было поражено свежей раной, нанесенной ему стихийно возвратившимся прежним страданием. Он вспомнил те залитые лунным светом вечера, когда, растянувшись в виктории, отвозившей его на улицу Лаперуз, он сладострастно взращивал в себе эмоции влюбленного, не ведая, какой отравленный плод они неизбежно должны будут принести. Но все эти мысли длились у него в течение одной только секунды, времени, какое ему нужно было для того, чтобы поднести руку к сердцу, перевести дух и изобразить на лице улыбку, долженствовавшую замаскировать его муку. Уже он вновь начал задавать вопросы. Ибо его ревность, принявшая на себя тягостную обязанность, от которой отказался бы злейший его враг, – поразить его сокрушительным ударом, насильственно познакомить его с самым жестоким страданием, какое он когда-либо испытывал, – его ревность не считала, что чаша страданий выпита им до дна, и пыталась нанести ему еще более глубокую рану. Подобно злому демону, ревность вдохновляла Свана и толкала его к гибели. Если пытка его не стала с самого начала безысходной, то это случилось не по его воле, а лишь благодаря Одетте.
– Дорогуша, – снова обратился он к ней, – теперь с этим покончено навсегда; скажи, это было с лицом, которое я знаю?
– Нет, клянусь тебе; к тому же, мне кажется, я преувеличила, у меня никогда дело так далеко не заходило.
Он улыбнулся и продолжал:
– Как тебе угодно. Все это пустяки, но жаль, что ты не можешь назвать мне имени. Если бы я мог наглядно представить себе лицо, это избавило бы меня от вечных мыслей о нем. Я говорю тебе в твоих интересах, чтобы не приставать к тебе больше с расспросами. Наглядное представление вещей действует так успокоительно. Ужаснее всего, когда мы теряемся в неопределенных догадках. Но ты была уже так мила со мной; я не хочу утомлять тебя. От всего сердца благодарю тебя за сделанное тобой для меня добро. С этим покончено. Одно только слово: как давно это было?
– О, Шарль, ты совсем замучил меня. Все это было давным-давно. Я никогда потом об этом не думала. Ты положительно хочешь снова отдать меня во власть этих мыслей. Ты преуспеешь, – подпустила она ему шпильку, не сознавая неуместности этих слов.
– Я хотел знать только, было ли это до нашего знакомства или после. Ведь это такой естественный вопрос. Это происходило здесь, в этой комнате? Не можешь ли ты точно указать мне какой-нибудь вечер, так, чтобы я вспомнил, что я делал в то время? Ведь ты же отлично понимаешь всю невероятность предположения, будто ты позабыла, с кем это у тебя случилось, Одетта, любовь моя.
– Право же, я не знаю; кажется, что в Булонском лесу однажды вечером, когда ты приехал за нами на Остров. Да, ты обедал в тот день у принцессы де Лом, – сказала она, обрадовавшись, что может сообщить точную подробность, свидетельствовавшую о ее правдивости. – За соседним столиком сидела женщина, с которой я уже очень давно не виделась. Она обратилась ко мне: «Пойдемте за скалу, полюбуемся озером, освещенным луной». Но я громко зевнула и ответила: «Нет, я устала, мне и здесь хорошо». Она стала уверять, что никогда озеро не было так красиво освещено луной. Я сказала ей: «Знаем мы эти сказки!» Я отлично видела, чего ей хотелось.
Одетта рассказала этот эпизод почти со смехом, оттого ли, что он казался ей как нельзя более естественным, оттого ли, что она думала уменьшить таким образом его значение, или же, наконец, желая придать себе таким образом больше смелости. Но, взглянув на лицо Свана, она изменила тон:
– Жестокий! Тебе доставляет удовольствие мучить меня, принуждать меня лгать только для того, чтобы ты оставил меня в покое.
Этот второй удар, нанесенный Свану, был еще более тяжким, чем первый. Никогда не предполагал он, что это случилось так недавно, почти на его глазах, лишь по наивности его ничего не заметивших, случилось не в неведомом ему прошлом, но в один из вечеров, который он отлично помнил, который он провел с Одеттой, который, казалось ему, он знал во всех подробностях и который приобретал теперь, ретроспективно, какой-то издевательский и жестокий характер; посреди него вдруг разверзалась зияющая пропасть – это мгновение на Острове в Булонском лесу. Не отличаясь большим умом, Одетта пленяла естественностью. Она рассказала и промимировала сцену с такой непосредственностью, что Сван, у которого захватило дух, ясно видел все: зевоту Одетты, место за скалой… Он слышал ее – веселый, увы! – ответ: «Знаем мы эти сказки!» Он чувствовал, что она больше ничего не скажет ему сегодня, что в настоящий момент ему нечего рассчитывать на дальнейшие разоблачения. Помолчав, он сказал ей:
– Бедняжка, извини меня – я сознаю, что делаю тебе больно; но теперь кончено. Больше я никогда не буду думать об этом.
Но она видела, что глаза его по-прежнему сосредоточены на вещах, которых он не знал, и на прошлом их любви, однообразном и сладостном в его памяти, поскольку оно было расплывчатым, том прошлом, которое разрывала теперь, как ножевая рана, минута на Острове в Лесу, при лунном свете, в то время как он обедал у принцессы де Лом. Но в нем так прочно укоренилась привычка находить жизнь интересной – восхищаться любопытными открытиями, которые можно было производить в ней, – что, даже испытывая страдание, которое, казалось ему, он не способен будет вынести долгое время, Сван говорил себе: «Жизнь поистине изумительна и таит в себе столько неожиданностей; по-видимому, порок – вещь гораздо более распространенная, чем мы думаем. Вот женщина, к которой я питал столько доверия, которая кажется такой простой, такой порядочной; если она и не отличалась строгими нравами, то все же производила впечатление нормальной и здоровой в своих вкусах и наклонностях. Получив чудовищный извет, я подвергаю ее допросу, и то немногое, в чем она сознается, разоблачает гораздо больше, чем я мог когда-либо подозревать». Но он не в силах был ограничиться этими бесстрастными замечаниями. Он пытался точно определить ценность ее рассказа, чтобы выяснить, часто ли она делала подобные вещи и способна ли делать их вновь. Он повторял сказанные Одеттой слова: «Я отлично видела, чего ей хотелось», «Два или три раза», «Знаем мы эти сказки!» – но они всплывали в памяти Свана не безоружные: каждое из них держало нож и наносило им новый удар. Подобно больному, который не в силах удержаться от совершения каждую минуту движения, причиняющего ему боль, он то и дело повторял себе слова: «Мне и здесь хорошо», «Знаем мы эти сказки!» – но боль была так мучительна, что ему пришлось остановиться. Он поражался, что действия, к которым до сих пор он относился всегда легко, с улыбкой, теперь стали для него серьезными и тяжелыми, как болезнь, могущая иметь роковой исход. Он знал многих женщин, которых мог бы попросить следить за Одеттой. Но можно ли было рассчитывать, что они станут на его новую точку зрения и откажутся от точки зрения, которая так долго была ему свойственна, которая всегда руководила им в его галантных похождениях? Разве не скажут они ему со смехом: «Гадкий ревнивец, во что бы то ни стало желающий лишить других наслаждения». Какая пропасть, внезапно разверзшаяся, стремительно увлекла его (того самого Свана, который в прежнее время получал от своей любви к Одетте лишь самые утонченные наслаждения) в этот новый круг ада, откуда он не видел никакого выхода? Бедная Одетта! Он не проклинал ее. Вина ее была невелика. Разве не рассказывали ему, что еще почти ребенком она была продана в Ницце собственной матерью одному богатому англичанину. Но какая мучительная истина открывалась теперь для него в этих строках «Дневника поэта» Альфреда де Виньи, которые раньше он читал совершенно равнодушно: «Мужчина, воспламеняющийся страстью к женщине, должен спросить себя: «Кем она окружена? Какова была ее прошлая жизнь?» Все его будущее счастье зависит от ответа на эти вопросы». Сван поражался, что простые фразы, мысленно произнесенные им, вроде: «Знаем мы эти сказки!» – или: «Я отлично видела, чего ей хотелось», – могли причинять ему такую боль. Но он понимал, что то, что казалось ему простыми фразами, было на самом деле кусками остова, на котором держалось и каждую минуту могло стать для него ощутимым мучение, испытанное им во время рассказа Одетты. Ибо он вновь испытывал теперь это же самое мучение. Что толку было в том, что теперь он знал, – и даже, с течением времени, понемногу забывал, простил, – каждый раз, когда он повторял себе ее слова, прежнее мучение воссоздавало его таким, как он был до признания Одетты: ничего не знающим, доверчивым; безжалостная ревность вновь ставила его, чтобы больнее поразить признанием Одетты, в положение человека, еще не знающего правды; прошло несколько месяцев, а этот старый рассказ по-прежнему потрясал его, как неожиданное открытие. Он поражался страшной воссозидающей силе своей памяти. Лишь ослабление этой производительницы, плодородие которой уменьшается с возрастом, способно было вселить в него надежду на облегчение его страданий. Но когда способность причинять ему страдание, присущая словам Одетты, как бы несколько истощалась, вдруг одно из ее слов, на которых внимание Свана до сих пор меньше останавливалось, слово почти новое, приходило на смену тех, что он часто повторял, и поражало его со свежей силой. Воспоминание о вечере, когда он обедал у принцессы де Лом, было мучительно, но оно являлось не более чем центром его мучений. Мучения эти смутно излучались кругом на все смежные дни. И какого бы пункта он ни касался в своих воспоминаниях о лете, когда Вердюрены так часто обедали на Острове в Булонском лесу, все они причиняли ему боль. Боль столь нестерпимую, что мало-помалу любопытство, возбуждавшееся в нем ревностью, было нейтрализовано страхом новых мучений, которым он подверг бы себя, удовлетворяя это любопытство. Он отдавал себе отчет, что весь период жизни Одетты до ее знакомства с ним, период, который он никогда не пытался наглядно представить себе, являлся не абстрактным протяжением, неопределенно рисовавшимся ему, но состоял из ряда определенных лет, наполненных конкретными событиями. Однако он не собирал о них более обстоятельных сведений, боясь, как бы это бесцветное, текучее и выносимое прошлое не приобрело осязательного поганого тела, индивидуального дьявольского лица. Как и раньше, он не делал попыток узнать его, но теперь уже не вследствие умственной лени, а из страха причинить себе страдание. Он надеялся, что наступит наконец день, когда он в силах будет слышать слова «Остров в Булонском лесу», «принцесса де Лом», не ощущая больше терзаний, и находил неблагоразумным требовать от Одетты произнесения новых слов, названий мест и упоминания различных событий, которые вновь пробудили бы в нем в другой форме едва только утихнувшую боль.