bannerbannerbanner
В сторону Свана

Марсель Пруст
В сторону Свана

Полная версия

– А вы знаете, Сван, я предпочел бы быть мужем этой женщины, чем быть зарубленным дикарями; что вы на это скажете?

Эти слова «быть зарубленным дикарями» больно вонзились в сердце Свана; тотчас же он почувствовал потребность продолжать разговор с генералом.

– Да, – сказал он ему, – сколько прекрасных жизней было загублено таким образом!.. Ну, хотя бы, например… этот мореплаватель, останки которого были привезены Дюмоном д'Урвилем, Лаперуз… – (Сван сразу наполнился счастьем, как если бы он заговорил об Одетте.) – Прекрасный он был человек и очень меня интересует, этот Лаперуз, – прибавил он с меланхолическим видом.

– О да, конечно, Лаперуз, – сказал генерал. – Это очень известное имя. В честь его названа улица.

– Вы знаете кого-нибудь на улице Лаперуз? – спросил Сван в крайнем возбуждении.

– Только г-жу де Шанливо, сестру этого славного парня Шоспьера. Несколько дней тому назад она дала очень милый вечер со спектаклем. Этот салон станет очень элегантным, вот увидите!

– Ах, она живет на улице Лаперуз! Это симпатично; я очень люблю эту улицу, она такая мрачная.

– Что вы говорите! Вы, вероятно, давно там не бывали; сейчас она совсем не мрачная, весь этот квартал теперь перестраивается.

Когда Сван представил наконец г-на де Фробервиля г-же де Камбремер-младшей, то эта последняя, так как она слышала впервые фамилию генерала, изобразила на лице своем радостную и удивленную улыбку, какой приветствовала бы его в том случае, если бы в ее присутствии никогда не произносили другой фамилии; ибо, не будучи знакомой со всеми друзьями своей новой семьи, она принимала каждое лицо, которое ей представляли, за одного из таких друзей, и, думая, что она выказывает большой такт тем, что делает вид, будто столько слышала о нем после своего замужества, она нерешительно протягивала руку, желая показать таким образом привитую ей воспитанием сдержанность, которую ей приходилось преодолевать, и в то же время невольную симпатию, с торжеством бравшую верх над сдержанностью. Вследствие этого родители ее мужа, которых она и до сих пор считала самыми блестящими представителями французской знати, объявили ее ангелом; тем более что, давая согласие на женитьбу своего сына на ней, они предпочитали делать вид, будто ценят главным образом привлекательность ее душевных качеств, а вовсе не ее большое приданое.

– Сразу видно, что вы музыкантша в душе, сударыня, – сказал ей генерал, намекая на инцидент с колпачком для свечки.

Тем временем концерт возобновился, и Сван увидел, что ему не уйти теперь до конца нового номера программы. Ему было очень тяжело оставаться взаперти среди этих людей, глупость и уродство которых поражали его тем более болезненно, что, не зная о его любви, неспособные, если бы даже они о ней знали, проявить к ней интерес и отнестись к ней иначе чем с улыбкой, как к ребячеству, или с сожалением, как к безрассудству, люди эти побуждали Свана представлять ее себе в виде некоего субъективного состояния, существовавшего только для него и чья реальность не подтверждалась ему ничем извне; он страдал особенно сильно, до такой степени, что самый звук инструментов вызывал в нем желание кричать, от необходимости продолжать свое заточение в этом месте, куда Одетта никогда не придет, где никто, где ничто ее не знает, где не было ни малейших знаков ее присутствия.

Но вдруг она как бы вошла, и это появление причинило Свану такую мучительную боль, что он должен был поднести руку к сердцу. Дело в том, что скрипка взяла ряд высоких нот и остановилась на них как бы в ожидании, ожидании, во время которого она не переставала тянуть эти ноты с таким исступлением, словно она уже заметила приближение предмета своего ожидания, с таким отчаянным усилием, словно желала во что бы то ни стало дотянуть до его прибытия, встретить его, перед тем как изнемочь, напрячь последний остаток своих сил и еще мгновение держать дорогу открытой перед гостем, чтобы он мог войти, вроде того, как мы держим открытой дверь, которая, в противном случае, затворилась бы. И прежде чем Сван успел сообразить и сказать себе: «Это фраза из сонаты Вентейля, не будем слушать!» – все его воспоминания о времени, когда Одетта была влюблена в него, – воспоминания, которые до этого момента ему удавалось держать невидимыми в глубинах своего существа, – обманутые этим нежданным лучом из давней поры любви, чье солнце, казалось им, снова взошло, встрепенулись, во мгновение ока взлетели на поверхность его сознания и стали исступленно петь ему, без малейшей жалости к его теперешним мучениям, позабытые гимны счастья.

Вместо отвлеченных выражений: «время, когда я был счастлив», «время, когда я был любим», которые он часто употреблял до сих пор, не слишком от этого страдая, ибо его рассудок вкладывал в них одни только фиктивные выдержки из прошлого, ничего не сохранявшие из него, он вновь обрел теперь все, что навеки утвердила в нем своеобразная и летучая сущность утраченного им счастья; все оно предстало ему: снежно-белые, курчавые лепестки хризантемы, которую она бросила в его экипаж и которую он вез домой, прижав к губам, адрес «Золотого дома», выдавленный на письме, в котором он прочел: «Рука моя так дрожит, когда я пишу вам», – ее морщившиеся брови, когда она говорила ему с умоляющим видом: «Когда же вы подадите весть о себе? О, если бы мне пришлось ждать не очень долго!» – он ощутил запах щипцов парикмахера, причесывавшего его в то время, как Лоредан отправлялся за маленькой работницей, услышал раскаты грома и шум дождя, который так часто шел в ту весну, увидел свои возвращения домой в виктории холодными ясными ночами при свете луны, – все петли умственных привычек, впечатлений погоды, чувственных ощущений, раскинувших над целым рядом недель однородную сеть, которою тело его оказывалось теперь вновь прочно опутанным. В то время он удовлетворял сладострастное любопытство, познавая наслаждения людей, живущих одной только любовью. Ему казалось тогда, что он может остановиться на этом, что ему не придется познать также ее горестей; какой малостью была теперь для него прелесть Одетты по сравнению с мрачным ужасом, простиравшимся вокруг нее, как туманный венец вокруг солнца, – по сравнению с безумной тоской, проистекавшей от невозможности знать каждое мгновение дня и ночи, что она делает, невозможности обладать ею везде и всегда! Увы, он вспомнил тон, каким Одетта воскликнула: «Но я могу видеть вас в любое время; я всегда свободна!» – та самая Одетта, которая теперь никогда не была свободна! – вспомнил интерес, любопытство, проявленные ею к его жизни, ее страстное желание, чтобы он сделал ей одолжение – нежелательное в те времена, напротив, для него, поскольку оно вносило расстройство в привычный порядок его дня, – позволил ей проникнуть в его рабочий кабинет; вспомнил, как ей пришлось его упрашивать, чтобы он дал согласие ввести себя в салон Вердюренов; вспомнил, сколько раз, когда он разрешил ей приходить к себе один раз в месяц, понадобилось ей твердить, прежде чем он дал уломать себя, каким для нее будет счастьем привычка видеться с ним ежедневно, о которой она так мечтала, между тем как ему привычка эта казалась докучным беспокойством; как переменились с тех пор их роли: она наполнилась к этой привычке отвращением и окончательно порвала с ней, для него же она стала неутолимой, мучительной потребностью! Он и не подозревал, какая правда заключена была в его словах, когда, в их третью встречу, на повторный ее вопрос: «Но почему вы не позволяете мне приходить к вам чаще?» – он со смехом галантно отвечал: «Страшусь несчастной любви». Теперь – увы! – ей хотя и случалось иногда писать Свану из ресторана или из гостиницы на бумаге с печатным адресом этих заведений, но письма эти были словно огненные, они жгли его сердце. «Написано из отеля Вуймон? Чего ради она ходила туда? С кем? Что там произошло?» Сван вспомнил газовые фонари, гасившиеся на Итальянском бульваре, когда он встретил ее, потеряв уже всякую надежду, среди блуждающих теней той памятной ночью, которая показалась ему почти сверхъестественной и которая действительно – ночь из той поры, когда ему не приходилось даже задаваться вопросом, не причинит ли он ей неудовольствия своими поисками, встречей с ней, настолько он уверен был, что у нее нет большей радости, чем увидеть его и вместе вернуться домой, – принадлежала к какому-то таинственному миру, куда навеки нет возврата, после того как ворота его закрылись. И Сван заметил какого-то бедняка, неподвижно застывшего в созерцании этого воскресшего счастья, – бедняк, которого он сразу не узнал и который наполнил его поэтому такой жалостью, что он вынужден был опустить голову из страха, как бы кто не увидел навернувшиеся ему на глаза слезы. Этот бедняк был он сам.

Когда он это понял, жалость его исчезла, зато он наполнился теперь ревностью к своему другому «я», которое она любила, ревностью к тем людям, о которых он часто говорил себе, не слишком от этого страдая: «Может быть, она их любит», – теперь, когда бесформенная идея любви, в которой нет никакой любви, сменилась в нем лепестками хризантемы и штемпелем «Золотого дома», до краев переполненных любовью. Затем страдание его стало нестерпимым, он провел рукой по лбу, уронил монокль и протер стекло. И несомненно, если бы он увидел себя в эту минуту, то присоединил бы к коллекции моноклей, замеченных им в зале, также и монокль, убранный им, как докучная мысль, и с запотевшей поверхности которого он пытался стереть носовым платком свои заботы.

В звуках скрипки – если не глядеть на инструмент и, следовательно, быть лишенным возможности относить слышимое к зрительному образу, видоизменяющему характер звучания, – есть тембры столь родственные тембрам иных контральто, что у слушателя создается иллюзия, будто в концерте участвует певица. Он поднимает глаза и видит только деревянные резонаторы, драгоценные, как китайские шкатулки, но по временам все еще бывает обманут обольстительным зовом сирены; иногда ему кажется также, будто он слышит плененного духа, который бьется в глубине затейливой шкатулки, заколдованной и трепетной, как дьявол, погруженный в чашу со святой водой; иногда также в воздухе как бы реет некое чистое и неземное существо, распространяя кругом невидимую благостную весть.

 

Казалось, что музыканты не столько играли коротенькую фразу, сколько творили обряд, без соблюдения которого она не могла появиться, и производили заклинания, необходимые, чтобы добиться и продлить на несколько мгновений чудо ее появления, ибо Сван, не способный в последнее время воспринимать ее, словно она принадлежала к миру ультрафиолетовых лучей, и испытывавший как бы освежающее действие некоей метаморфозы в минуты слепоты, поражавшей его, когда он приближался к ней, – Сван ощущал теперь ее присутствие, подобно присутствию богини покровительницы и свидетельницы его любви, нарядившейся в костюм этих звуков, чтобы можно было подойти к нему в толпе, отвести его в сторону и поговорить с ним наедине. И в то время, как она проносилась, легкая, миротворящая и струившаяся благоуханием, говоря ему то, что она должна была сказать, и каждое слово которой он бережно подбирал, сожалея, что они улетают так быстро, Сван невольно протягивал губы, как бы желая поцеловать на лету это гармоничное ускользающее существо. Он не чувствовал себя больше отверженным и одиноким, ибо, обращаясь к нему, она нашептывала ему об Одетте. У него больше не было, как когда-то, впечатления, что коротенькая фраза не знает его и Одетты. Ведь так часто она была свидетельницей их радостей! Правда, часто она предупреждала его также о хрупкости этих радостей. Но если в те далекие времена он чуял страдание в ее улыбке, в ее кристально-ясном и разочарованном напеве, то сейчас находил в ней скорее грациозную и почти радостную покорность судьбе. Об этих горестях, о которых она намекала ему когда-то и которые с улыбкой увлекала с собой в своем неровном и стремительном беге, так что они не задевали его, – об этих горестях, которые стали теперь его собственными, и он лишен был надежды когда-нибудь от них избавиться, она, казалось, говорила ему, как некогда о его счастье: «Что все это? Все это такая малость!» И мысль Свана впервые обратилась, в порыве жалости и нежности, к этому Вентейлю, этому неведомому благородному брату, которому тоже пришлось, должно быть, много страдать; чем могла быть его жизнь? Из глубины какого горя почерпнул он эту божественную силу, эту безграничную творческую мощь? Когда о ничтожестве его страданий говорила ему коротенькая фраза, Сван находил сладость в той самой мудрости, которая сейчас только показалась ему невыносимой, когда он читал ее на лицах равнодушных людей, смотревших на его любовь как на незначительное приключение. Дело в том, что коротенькая фраза, каково бы ни было ее мнение о скоротечности этих душевных состояний, видела в них, в противоположность всем этим людям, не нечто менее серьезное, чем события повседневной жизни, но, напротив, нечто безмерно возвышавшееся над повседневной жизнью, нечто единственно только и заслуживавшее художественного выражения. Очарование интимного страдания – вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до сокровенной его сущности, которая, однако, по природе своей непередаваема и кажется легковесной всякому, кроме того, кто сам его ощущает, – коротенькая фраза пленила эту сущность, сделала ее видимой. И она исполнила это с таким совершенством, что заставляла всех присутствовавших в зале слушателей – если только они обладали некоторой музыкальностью – признать ценность выраженного ею очарования и ощутить его божественную сладость, хотя бы впоследствии они не узнали его в действительной жизни, в каждой индивидуальной любви, которая будет протекать на их глазах. Конечно, форма, в которой фраза воплотила это очарование, не поддавалась рассудочному анализу. Но уже больше года, с тех пор как внезапно вспыхнувшая в нем и по временам, по крайней мере, ощущавшаяся любовь к музыке открыла ему множество богатств его собственной души, Сван рассматривал музыкальные мотивы как подлинные идеи, потусторонние, иного порядка, идеи, покрытые мраком, непознаваемые, непроницаемые для рассудка, но тем не менее явственно отличные друг от друга, обладающие неравной ценностью и неравным значением. Когда, после вечера у Вердюренов, многократно вслушиваясь в коротенькую фразу, он попытался разобраться, почему она окружала, окутывала его словно благоуханием, словно лаской, то убедился, что это впечатление зябкой и съеженной нежности обусловлено ничтожностью интервалов между пятью составлявшими ее нотами и постоянным повторением двух из них; но он отлично понимал, что рассуждает, таким образом, не о самой фразе, но о некоторых простых величинах, которыми рассудок его, для удобства, подменил таинственную сущность, воспринятую им, еще до его знакомства с Вердюренами, на том вечере, где он впервые услышал сонату. Он знал, что самое воспоминание о звуках рояля еще больше искажало перспективу, в которой размещались его музыкальные представления, знал, что поле, открытое музыканту, вовсе не жалкая клавиатура из семи нот, но клавиатура необъятная, еще почти вовсе неведомая, где лишь там и сям, отделенные густым непроницаемым мраком, несколько клавишей нежности, страсти, мужества, ясности и мира, составляющие эту клавиатуру наряду с миллионами других, – каждая столь же отличная от прочих, как один космос отличен от другого, – были открыты немногими великими художниками; пробуждая в нас эмоции, соответствующие найденным ими темам, художники эти помогают нам обнаружить, какое не подозреваемое нами богатство, какое разнообразие таит в себе черная, непроницаемая и обескураживающая ночь нашей души, которую мы принимаем обыкновенно за пустоту и небытие. Вентейль был одним из таких художников. И в его коротенькой фразе, несмотря на то что для рассудка она представляла темную поверхность, чувствовалось содержимое столь плотное, столь точно выраженное, которому она сообщала силу столь новую, столь оригинальную, что всякий услышавший ее хранил ее в себе наравне с рассудочными понятиями. Сван обращался к ней как к концепции любви и счастья, особенности и своеобразие которой он знал так же хорошо и так же непосредственно, как знал их относительно «Принцессы Клевской» и «Рене», когда эти слова всплывали в его памяти. Даже когда он не думал о коротенькой фразе, она существовала в уме его в скрытом состоянии таким же способом, как некоторые другие наши понятия, лишенные материального эквивалента, вроде понятий света, звука, перспективы, чувственного наслаждения, этих богатых сокровищ, которыми сверкает и украшается наш внутренний мир. Может быть, мы их утратим, может быть, они изгладятся, если мы возвратимся в небытие. Но пока мы живем, мы так же не можем привести себя в состояние, при котором мы их не знали бы, как не можем сделать это по отношению к реальным предметам, как не можем, например, сомневаться в свете лампы, которую зажигают перед преображенными предметами нашей комнаты, откуда исчезло самое воспоминание темноты. Таким путем фраза Вентейля, подобно какой-нибудь теме «Тристана», тоже представляющей некоторое наше приобретение в области чувства, сочеталась с нашим смертным жребием, приобрела какие-то человеческие черты, в достаточной степени трогательные. Участь ее сплелась отныне с судьбами нашей души, чьим украшением, из числа наиболее своеобразных, наиболее ярко выраженных, она являлась. Быть может, истина – небытие, и наши грезы не обладают реальным существованием, но в таком случае мы чувствуем, что и эти музыкальные фразы, эти понятия, существующие по отношению к нашим грезам, тоже суть ничто. Мы погибнем, но эти божественные пленницы являются нашими заложницами, которые разделят нашу участь. И смерть с ними будет менее горькой, менее бесславной, может быть, даже менее вероятной.

Таким образом, Сван не совершал ошибки, веря в реальное существование фразы Вентейля. Очеловеченная, с этой точки зрения, она все же принадлежала к разряду существ сверхъестественных, которых мы никогда не видели, но которые, несмотря на это, мы с восхищением узнаем, когда какому-нибудь исследователю незримого случается приманить одно из них, низвести с божественных сфер, куда он имеет доступ, и заставить в течение нескольких мгновений проблистать перед нами. Как раз так и поступил Вентейль с коротенькой фразой. Сван чувствовал, что роль композитора была здесь самая скромная: он лишь снял с нее, с помощью музыкальных инструментов, покрывало, сделал ее видимой, почтительно воспроизвел ее очертания рукой столь любящей, столь осторожной, столь бережной и столь уверенной, что звучность менялась каждое мгновение, затухая для изображения полутени, вновь оживляясь, когда нужно было точно передать какой-нибудь более смелый изгиб. И доказательством правоты Свана, верившего в реальное существование этой фразы, было то, что всякий любитель музыки, обладавший сколько-нибудь тонким чутьем, сразу же заметил бы плутовство, если бы Вентейль, не обладая столь острым зрением и столь уверенной рукой, вздумал маскировать – прибавляя там и сям штрихи своего собственного изобретения – недостатки своего зрения и промахи своей руки.

Фраза исчезла. Сван знал, что она вновь появится в конце последнего такта, после длинного пассажа, который пианист г-жи Вердюрен всегда опускал. Этот пассаж содержал удивительные мысли, которых Сван не уловил при первом слушании сонаты и которые он теперь воспринимал, как если бы они скинули, в раздевальной его памяти, однообразные маскарадные костюмы новизны. Сван слушал разбросанные в разных местах темы, которые войдут в композицию фразы, как посылки в необходимый вывод силлогизма; он присутствовал при тайне ее рождения. «О, дерзновение, столь же гениальное, может быть, – восклицал он про себя, – как дерзновение Лавуазье или Ампера, это дерзновение Вентейля, экспериментирующего, открывающего тайные законы неведомой силы, правящего по неисследованной области к единственной возможной цели невидимой запряжкой, которой он доверился и которую никогда не будет в состоянии разглядеть!» Как прекрасен был диалог между скрипкой и роялем в начале последнего пассажа, который слушал теперь Сван! Отсутствие человеческих слов не только не давало простора воображению, как можно было бы предположить, но вовсе исключало его; никогда членораздельная речь не обладала такой непреложной необходимостью, никогда не знала она так точно поставленных вопросов, таких прозрачно ясных ответов. Сначала раздалась одинокая жалоба рояля, словно жалоба птицы, покинутой своей подругой; скрипка услышала ее, ответила ей, словно с соседнего дерева. Происходило это как бы на заре мира, когда не было еще ничего, кроме этой пары, на земле, или, вернее, в этом огражденном отовсюду мире, так построенном логикой его творца, что двое существ навсегда останутся там в одиночестве: в мире сонаты Вентейля. Была ли то птица, была ли то не сложившаяся еще душа коротенькой фразы, была ли то невидимая, изливавшаяся в жалобе фея, чьи стоны слышал рояль и бережно их передавал? Крики ее так участились, что скрипачу пришлось ускорить движение смычка, чтобы успеть их подхватывать. Чудесная птица! Скрипач, казалось, хотел зачаровать ее, приручить, пленить. Уже она проникла в его душу, уже коротенькая фраза, призванная к жизни, потрясала, словно тело медиума, подлинно «одержимое» тело скрипача. Сван знал, что фраза прозвучит еще раз. И личность его настолько раздвоилась, что ожидание неминуемого мгновения, когда он окажется лицом к лицу с фразой, вырвало из груди его одно из рыданий, исторгаемых у нас обыкновенно красивым стихом или печальной новостью, не в тех случаях, когда мы бываем одни, но когда сообщаем их другу, в котором мы воспринимаем себя в отражении, как третье лицо, чья эмоция, вероятно, его растрогает. Она вновь появилась, но на этот раз лишь для того, чтобы повиснуть в воздухе и покрасоваться одно только мгновение, словно застыв в неподвижности, и вслед за тем истаять. Поэтому Сван не терял ни секунды из драгоценного времени, в течение которого она длилась. Она реяла в пространстве, как мыльный пузырь, не успевший еще лопнуть. Так радуга, блеск которой слабеет, – никнет, затем оправляется и, перед тем как погаснуть, вспыхивает на миг небывалыми огнями; к двум цветам, которые фраза позволяла до сих пор различить, она прибавила другие переливчатые тона, все оттенки спектра, и все они звучно пели. Сван не решался пошевелиться, и ему хотелось заставить сидеть спокойно всех присутствовавших в зале, как если бы малейшее движение могло разрушить магическое очарование, сверхъестественное, упоительное и хрупкое, которое каждое мгновение готово было рассеяться. Но никто и не помышлял нарушить спокойствие. Несказуемое признание одинокого отсутствующего художника, может быть мертвеца (Сван не знал, был ли Вентейль еще жив), излучавшееся из ритуальных действий двух этих иерофантов, обладало достаточной силой, чтобы держать в напряженном состоянии внимание трехсот человек, и обращало эту эстраду, где была таким образом призвана к бытию чья-то душа, в один из благороднейших алтарей, на которых когда-либо было совершено таинственное священнодействие. Это впечатление было настолько сильно, что, хотя в первое мгновение после того, как фраза наконец отзвучала и слышались только ее отрывки в следующих темах, уже занявших ее место, Сван был раздражен поведением графини де Монтерьянде, славившейся своей недалекостью, которая, еще до окончания сонаты, наклонилась к нему, чтобы поделиться своими впечатлениями; он не мог, однако, удержаться от улыбки при ее обращении к нему и даже, может быть, нашел в ее словах некоторый глубокий смысл, не подозреваемый ею самой. Восхищенная виртуозностью исполнителей, графиня воскликнула, обращаясь к Свану: «Это изумительно! Я никогда не видела ничего более потрясающего…» Но желание быть безукоризненно точной заставило ее исправить свое первое утверждение, и она сделала оговорку: «…ничего более потрясающего… кроме вращающихся столиков!»

 

После этого вечера Сван понял, что чувство, которое Одетта питала к нему, никогда не возродится, что его надежды на счастье не сбудутся. И если в иные дни она бывала еще случайно мила и нежна с ним, если она оказывала ему иногда внимание, то он отмечал эти видимые и обманчивые знаки возврата нежности с той умиленной и скептической заботливостью, с той безнадежностью, какая свойственна бывает людям, которые, ухаживая за неизлечимо больным другом в последние дни его жизни, сообщают, точно факты драгоценной важности: «Вчера он самостоятельно проверил свои счета и даже исправил сделанную нами ошибку; он с аппетитом скушал яйцо; и если он хорошо переварит его, мы попробуем дать ему завтра котлету», – хотя они знают, что эти факты лишены всякого значения накануне неизбежной смерти. Конечно, Сван был уверен, что, живи он теперь вдали от Одетты, он в конце концов проникся бы равнодушием к ней, так что был бы доволен, если бы она навсегда покинула Париж; у него хватило бы мужества остаться; но у него не хватало мужества уехать.

Он часто подумывал об этом. Теперь, когда он снова засел за работу о Вермере, ему хотелось съездить хотя бы на несколько дней в Гаагу, в Дрезден, в Брауншвейг. Он убежден был, что «Туалет Дианы», купленный Моритсюи на распродаже у Гольдшмидта в качестве картины Николая Маэса, был на самом деле картиной Вермера. И ему хотелось изучить картину на месте, чтобы подкрепить свое убеждение. Но покинуть Париж в то время, как Одетта была там, и даже когда она уезжала куда-нибудь, – ибо в новых местах, где ощущения наши не притуплены привычкой, мы со свежей силой испытываем старую боль – было для него проектом столь жестоким, что он находил в себе силу непрестанно думать о нем только потому, что знал о своей решимости никогда не приводить его в исполнение. Но во время сна намерение путешествовать иногда вновь оживало в нем (он забывал тогда, что это путешествие было для него невозможно), и во сне оно осуществлялось. Однажды ему приснилось, что он уезжает на целый год; наклонившись из окна вагона к какому-то юноше, стоявшему на платформе и со слезами на глазах прощавшемуся с ним, Сван пытался убедить этого юношу уехать вместе с ним. Когда поезд тронулся, подступившая к сердцу тоска разбудила его, он вспомнил, что никуда не едет, что будет видеть Одетту сегодня, завтра и почти каждый день. Тогда, еще весь взволнованный своим сновидением, он благословлял судьбу за стечение обстоятельств, делавшее его независимым, позволявшее ему оставаться недалеко от Одетты и даже получать разрешение изредка встречаться с нею; и, мысленно обозревая все эти преимущества: свое общественное положение, – свое богатство, в котором часто она слишком нуждалась, чтобы решиться пойти на разрыв (по слухам, у нее была даже задняя мысль женить его на себе), – дружбу с г-ном де Шарлюсом (хотя последнему, по правде говоря, никогда не удавалось добиться для него особенно больших милостей от Одетты, но дружба эта давала Свану сладкое чувство уверенности, что Одетта постоянно слышит лестные речи о нем от их общего друга, к которому она относилась с таким уважением), – и даже свой ум, способности которого он употреблял каждый день исключительно на изобретение новых способов сделать свое присутствие если не приятным, то, по крайней мере, необходимым для Одетты, – мысленно перебирая все эти преимущества, он подумал, что сталось бы с ним, если бы их у него не было; подумал, что если бы, подобно множеству людей, он был беден, скромен, лишен источников существования, вынужден принять любую работу или если бы он был связан с родными, с женой, то ему пришлось бы, может быть, покинуть Одетту, – подумал, что сон этот, ужас которого был еще так близок, мог оказаться правдой, и сказал себе: «Мы не сознаем своего счастья. Мы никогда не бываем столь несчастны, как нам кажется». Но, вспомнив, что такое существование длится уже несколько лет, что, самое большее, он может надеяться на его продление до самой смерти, что он жертвует своими занятиями, своими удовольствиями, своими друзьями, словом, всей своей жизнью, ради каждодневного ожидания встречи с женщиной, которая не могла принести ему никакого счастья, – он задался вопросом, не обманывается ли он; не повредили ли ему обстоятельства, благоприятствовавшие его связи и мешавшие разрыву с Одеттой; не являлось ли желанным событие, относительно которого он так обрадовался, что оно случилось только во сне: его отъезд; и он сказал себе: «Мы не сознаем своего несчастья; мы никогда не бываем столь счастливы, как нам кажется».

Иногда он надеялся, что она безболезненно погибнет от какого-нибудь несчастного случая, так как по целым дням, с утра до вечера, она бегала по городу, пребывала в сутолоке, переходила оживленные улицы. И так как она возвращалась здоровая и невредимая, то он восхищался крепостью и ловкостью человеческого тела, которое, будучи непрестанно окружено опасностями (опасностями бесчисленными, как казалось Свану, ибо его собственное тайное желание воздвигло их на ее пути), способно избегать их и позволяет таким образом людям ежедневно и почти безнаказанно подвизаться на поприще лжи, гоняться за наслаждением. И Сван чувствовал сердечную симпатию к Магомету II, чей портрет кисти Беллини он так любил, – тому Магомету II, который, заметив, что он безумно влюбляется в одну из своих жен, заколол ее кинжалом, с целью, как простодушно сообщает его венецианский биограф, вновь обрести свободу духа. Затем он негодовал на себя за эти эгоистические мысли, и ему казалось, что испытанные им терзания не заслуживают никакой жалости, если сам он так мало дорожит жизнью Одетты.

Но раз уж он был не способен разлучиться с нею навсегда, то ему нужно было, по крайней мере, устроить так, чтобы видеть ее непрестанно, – тогда боль его мало-помалу унялась бы и его любовь, может быть, угасла бы. И с момента, как она выразила желание никогда не покидать Париж, он тоже исполнился желанием, чтобы она никогда не покидала его. Так как, во всяком случае, он знал, что она надолго отлучалась из Парижа один только раз в году – в августе и сентябре, то мог заранее изгнать из представления об этой отлучке горькую мысль об ее отъезде навеки, мысль, которую он носил в себе как мысль абстрактную и которая, будучи составлена из ряда дней, в точности похожих на теперешние, проплывала в его уме, холодная и прозрачная, омрачая его, правда, некоторой печалью, но не причиняя ему особенно острого страдания. Но достаточно было Одетте промолвить одно только слово, и это абстрактное будущее, эта бесцветная, свободно текущая река вдруг застывала, превращалась в глыбу льда, отвердевала, замерзала до дна, и Сван чувствовал себя наполненным какой-то огромной тяжелой массой, давившей на внутренние стенки его существа с такой силой, что оно готово было рассыпаться на куски; весь этот эффект обусловливался тем, что Одетта сказала Свану вскользь, с лукавой улыбкой наблюдая его: «Форшвиль отправляется на Троицу в очень приятное путешествие. Он едет в Египет!» – и Сван тотчас понимал, что это означало: «На Троицу я еду с Форшвилем в Египет». И действительно, если несколько дней спустя Сван говорил ей: «Кстати, по поводу этой поездки, которую, по твоим словам, ты собираешься совершить с Форшвилем», – она беспечно отвечала ему: «Да, мой милый, мы уезжаем девятнадцатого, мы пришлем тебе открытку с видом пирамид». Тогда он принимал твердое решение выяснить наконец, не любовница ли она Форшвиля, поставить ей вопрос ребром. Он знал, что, будучи суеверной, она не способна на некоторые клятвопреступления, и, кроме того, удерживавший его до сих пор страх рассердить Одетту своими расспросами, вызвать в ней неприязнь к себе, перестал существовать теперь, когда он потерял всякую надежду быть когда-нибудь любимым.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru