Смело подъехал Валерий к группе военачальников, спешился, преклонил колено и сказал:
– Отдаю мою виновную голову на суд моего повелителя.
– Чем ты провинился, Валерий Процилл? – спросил Цезарь, представляясь удивленным.
– О, Цезарь! Я, простой легионер, не явился в мою когорту на перекличку, я опоздал.
– Ты не легионер, и здесь не было твоей когорты.
– Кто же я, божественный Юлий?
– Ты глава всего севера, ты – принцепс аллоброгов.
И Цезарь обнял своего друга, поняв, что Валерий Процилл из тех людей, какие именно ему нужны.
Война, о которой, благодаря внезапной болезни рыжего щенка, Церинту Разине пришлось узнать раньше его нетерпеливого господина, была затеяна Цезарем вовсе не против аллоброгов. Фабий давно знал, что за Альпами вышла какая-то неурядица и о ней Цезарь много толкует, но в чем она состоит и какое участие в ней выпадает на долю Рима, об этом не только он, но и никто в столице не знал, кроме высших сановников, от которых молва шла различно, судя по тому, к какой партии они принадлежали. Одни говорили, что это пустяк, а другие грозили чуть не новым нашествием Бренна.
В Цезаре под личиной скандалиста-ловеласа всегда таился ловкий дипломат. Недаром Сулла сказал о нем, что этот мальчик стоит нескольких Мариев!.. Под предлогом дамского угодничества Цезарь попадал во все сферы общества. Ни одна корпорация Рима не могла сказать, что он был ей чужд, и везде у него друзей было больше, чем врагов. Он выжидал; он готовил себе арену действий. Невозможно допустить, чтоб этот человек был до такой степени развращен, как изображают его некоторые историки. Если бы это было так, то Цезарь завертелся бы в хаосе увлечений; и ничего великого не совершить человеку, голова которого только и думала, что об интригах в честь Венеры.
Скорее можно полагать, что Цезарь больше говорил о своих скандалах, чем на самом деле занимался ими, – говорил, чтоб, интересуясь им, как героем-любовником, никто не мог бы прозреть в нем героя дипломатии.
Момент настал, и Цезарь немножко приподнял свою маску. Это было в тот день, когда он всенародно прогнал с форума своего товарища по консульству, Бибула, и затем целый год управлял Римом один.
После скандала в праздник Доброй Богини Цезарь, свалив ответственность за него, устроенного Клодием, на свою жену, будто она это допустила, развелся с ней, но задобрил ее дядю, Помпея Великого, тем, что отдал за него свою дочь, отказав ее жениху.
Любила ли Юлия своего жениха, Сервилия, и погасла от тоски в браке с немилым стариком, или это вышло случайно, – истории неизвестно; мы знаем только, что эта женщина, оставшаяся в анналах с эпитетом нежной, очень скоро после замужества умерла, не оставив потомства.
Выиграв свой процесс и таким образом унизив Цицерона, Клодий, втайне поощряемый Цезарем, пошел дальше. Когда он сделался плебеем и трибуном при консулах Габинии и Пизоне, он начал свою трибунскую деятельность обнародованием закона, в силу которого подлежит изгнанию всякий, кто без народного суда казнил римского гражданина.
Намек был слишком ясен.
Напрасно Цицерон оделся в траур, набрал двадцать тысяч просителей и ходил с ними, – он был покинут без защиты на произвол ужасного Клодия.
Не рискуя на новый процесс с хулиганом, облеченным трибунской властью, Цицерон удалился в добровольную ссылку, где и прожил почти два года.
Цезарь сблизился с Помпеем, знаменитым полководцем, и с Крассом, первым богачом того времени. Они втроем захватили верховную власть в государстве под именем триумвиров.
Что могло устоять против такого триумвирата?! Хитрость (Цезарь), военная доблесть (Помпей), и несметное богатство (Красс) – что могло устоять перед их соединением?! Пред ними все склонилось. Консулы уже ничего не значили; их власть была номинальна, они боялись сказать слово против могучих владык, чтоб не быть прогнанными с позором, как Бибул.
Триумвиры, присвоив звание императоров в смысле повелителей армии, разделили государство так: Крассу – восток, Помпею – Рим, Италию и запад, Цезарю – север.
До каких пределов он намерен воспользоваться своей властью, Цезарь не высказался да, вероятно, и не размышлял, – даже гений не всегда все может предугадать. Цезарь видел на Севере, среди простодушных дикарей, более удобную для себя арену, чем на востоке, между эллинизированными хитрецами, или в Италии, где не все боготворили его, – вот и все. Его мечты стремились за холодные Альпы, он желал получить легионы и привязать к себе солдат до того, чтобы они шли с ним в огонь и воду, а остальное предоставлял своей Фортуне и случаю.
Неурядица между галлами сначала была самая пустая: Оргеторикс, вергобрет[27] одного из племен Гельвеции, желая славы, задумал идти на соседей, заключив союз с Кастиком-Секваном и Думнориксом-Эдуем.
Гельветы противной партии, узнав о такой затее, схватили вергобрета, заковали в цепи и отдали под суд. В случае осуждения Оргеториксу предстояло сожжение на костре заживо. Он созвал своих приверженцев, намереваясь защищаться или бежать, но, увидя перевес сил на стороне врагов и невозможность спасения, кончил жизнь самоубийством.
Такова была завязка трагедии, имевшей финалом подчинение власти Цезаря не только всей Галлии, но и самого Рима.
По этой завязке невозможно было предугадать ее финал никому, даже Цезарю.
Какое дело было квиритам до того, что какой-то дикарь в Гельвеции совершил преступление? – квиритам-римлянам до этого дела не было, но Цезарь сумел запутать эту петлю до состояния гордиева узла, чтобы иметь предлог вынуть меч. Преданные агенты доносили ему обо всех нюансах дел на севере. Они донесли ему, что после гибели Оргеторикса партия преступника не рассеялась и замысел его не оставлен. Часть гельветов решилась на завоевательный поход под тем предлогом, что они чересчур размножились и им недостает земли на родине. Присоединив к себе раураков, тулингов, латобригов и бойев, они в конце марта явились пред стенами Женевы (Генавы), столицы аллоброгов, покоренных римлянами, склоняя их также к союзу.
Аллоброги, виновники гибели пятерых заговорщиков Катилины и с ними его дела, бывшие опорным пунктом для обвинений против Цицерона, сделались в этом случае опорным пунктом для начала подвигов Цезаря, предавая ему наследство заговорщика, – идею диктатуры.
Армия Цезаря двинулась от Рима ускоренным маршем и скоро прибыла в Женеву. Эта местность тогда называлась Дальней Галлией, составляя северную границу римских владений, за которой начинались земли варваров.
Ужасны были нравы галлов этой эпохи!.. Это был народ, по степени своей цивилизации стоявший выше только людоедов. Галлы не татуировали и не раскрашивали своих лиц узорами, не ели человеческого мяса, умели ковать металлы, пряли лен, ткали грубую холстину; во всем же остальном они стояли ниже всех племен, известных римлянам. По одному подозрению в злодеянии они подвергали наравне с рабами самым лютым пыткам своих знатных женщин. Осужденных на смерть сжигали живьем. Богам приносили человеческие жертвы. Хоронили с покойниками их жен и друзей. Убивали своих храбрейших вождей по требованию жрецов.
Земли аллоброгов и других племен, покоренных Римом, назывались Gallid togata, потому что жители между другими предметами обихода заимствовали от победителей покрой одежды (toga). Аллоброги были уже несколько цивилизованы; среди них были говорившие по-латыни и по-гречески; они жили в городах, устроенных по-римски. Римляне льстили аллоброгам, величая их самыми верными союзниками.
Земли за рекой Роной назывались Gallia braccata от того, что жители носили брюки (bracca) и Gallia comata – от их обычая отращивать волосы (coma), распуская их по спине и намазывая каким-то составом, от которого шевелюра становилась грубой, как щетина, и торчала. Эти галлы также умели делать мыло, превращавшее волосы в самые светлые, белокурые. Купцы привозили его в Рим и там немало было щеголих, употреблявших его, чтобы сделаться блондинками при черных глазах. Славились парики из волос галлиянок, кадуркские одеяла и многое другое, а гладиаторы из северных варваров не имели себе соперников.
Слухи из неизвестных стран, доходившие в Италию, были смутны. Словоохотливые купцы, побывавшие за Роной, первым долгом считали разукрасить свои повествования и прибавляли много нелепостей о жестокости дикарей, таинственности их друической религии, суровости климата страны, непроходимости лесов и болот, лишь только зеваки готовы были развесить уши.
Вследствие этого Галлия за Роной представлялась итальянцам чем-то вроде волшебно-ужасного царства, какое видит наш простолюдин в Китае.
Такой представлял ее себе и Церинт Разиня, но нимало не тревожился, собираясь воевать с балдорогами (аллоброгами). Каково было его удивление, когда он на пути от солдат узнал, что Цезарь затеял крошить вовсе не галлов-тогатов, а хочет пробраться куда-то дальше!.. Это «дальше» смутило Разиню.
Церинт был свободным сыном отпущенника; Фабий нанял его только вследствие привычки к нему с детства. Разиня, не связанный никакими договорами с господином и не причисленный к легионам армии, а следовавший за ней в обозе наравне с поварами, маркитантами, гадателями и тому подобными лицами, мог во всякое время вернуться.
Но куда же он вернется?.. Ему надо служить, чтобы иметь хлеб насущный, а свободному человеку, не обладающему ни капиталом, ни обширными познаниями в каком-либо ремесле, тогда было очень трудно куда-нибудь приткнуться, потому что черная работа исполнялась рабами. Многие такие горемыки даже продавались в неволю на срок, чтобы не умереть с голода.
Покинуть хорошее, прочное место у доброго господина и сесть снова на хлеба родительские оттого только, что испугался дикарей, которых даже не видел, – это было немыслимо!.. Разиню замучают насмешками дома ровесники, а строгий отец будет нещадно колотить после каждой своей выпивки за то, что сын вернулся к отягощению огромной семьи; сын, которого рады были сбыть с рук, как не особенно дельного помощника!
А если армия пойдет за Рону?.. Что там, за Роной?.. Да и вообще что за штука этот Север, дикий Север, где люди говорят речью неслыханной, носят платье невиданное, чтут богов неизвестных?
Рожденный вблизи Неаполитанского залива, где жило множество греков, Церинт мог с грехом пополам склеить несколько греческих фраз, но свободно понимать и говорить на этом языке затруднялся; его тупая голова плохо воспринимала язык Гомера и он перевирал, принимая одни слова за другие. Вместо oinos (вино) у него выходило onos (осел) и тому подобное, а в Женеве, говорили солдаты, греческий язык понимают только купцы, знатные люди и кое-кто из прислужников в тавернах, с остальными же аллоброгами придется говорить по-галльски. Как говорят по-галльски, Церинт даже не слыхивал.
Климат нынешней Швейцарии был тогда гораздо суровее, и север дал себя знать, лишь только армия миновала Этрурию.
Было начало мая, а деревья еще плохо оделись листвой, реки вследствие половодья разлились и грозно шумели; небо хмурилось, покрытое непроницаемой завесой сплошных облаков; за туманом нельзя было различить окрестности. Плохо знакомые с фарватерами потоков, солдаты рисковали утонуть, переправляясь вброд, а на лодках – налететь на подводные камни.
Идут же другие на север… отчего и Церинту не идти за ними?
«Авось эти заронские дикари побунтуют да и усмирятся сами собой без нас!» – размышлял он, успокаивая себя этим, за неимением лучшего.
Фабий велел ему, лишь только обоз достигнет Женевы, покинуть армию и ехать с его багажом в таверну Друза аллоброга, чтобы при помощи этого человека приискать квартиру поудобнее, то есть такую, в которой солома, заменяющая потолок, не допускала бы дождь литься, точно из ведра, а лишь позволяла ему просачиваться мелкими капельками; крысы довольствовались бы крошками, упавшими со стола после ужина, не насыщаясь телами спящих; желать себе чего-нибудь получше этого в тогдашней Женеве было нельзя. Если стол окажется на трех ножках, а на двоих квартирантов придется один стул, по полу будут прыгать лягушки, а по стенам ползать пауки и ящерицы – все такие казусы за неудобства не считались, и баловень счастья, переселяясь из своих римских палат в женевскую лачужку, нимало не думал о них.
«Лишь бы дождь не измочил да крысы не съели», – говорил Фабий с веселым смехом, давая инструкции слуге.
Церинт это помнил очень твердо, потому что записал; записал он на засаленном лоскутке кожи также имя трактирщика. Это были все его инструкции и сведения.
На каком языке ему говорить в таверне, он не записал, потому что господин ничего не сказал об этом. Фабий счел лишним рекомендовать Друза как лицо, известное его отцу в качестве переводчика, бывшего с послами аллоброгов в Риме и, следовательно, хорошо понимавшего римскую речь. Он дал Церинту документ, удостоверявший, что он – слуга сына Санги.
Небо серое, дождь проливной, ветер пронзительный, туман непроницаемый, толкотня в рядах пехотинцев ужасная… все говорят, никто не слушает… один поет от скуки импровизацию на личность Цезаря; другой заунывно мяучит что-то сквозь зубы; там ветеран хвастает своими подвигами против пиратов молодому новобранцу, который перебивает его, вспомнив про свои сапоги; здесь двое одновременно говорят – один о тухлой провизии, а другой о старой тетке с наследством.
Этот сумбур при дурной погоде навел на Разиню неодолимую скуку и дремоту вместе с усталостью от шестичасового пешего хождения по грязи.
– Анней, а Анней! – обратился он к знакомому рядовому.
– Чего тебе? – отозвался тот.
– Я пойду на говядину.
– Чего?
Анней был не близко. Церинт с трудом посылал свою речь в его уши сквозь шум ветра и голосов.
– Пойду на говядину! – закричал он во все горло. Ближайшие солдаты захохотали.
– Зачем? – спросил Анней таким же криком.
– Выспаться.
– Так что ж?
– Да меня не пустят.
Анней, родственник одному из обозных поваров, протолкался к Церинту. Они отстали от армии, и рядовой упросил повара пустить Разиню в одну из кибиток, в которой под рогожным навесом везли мясо.
– Ты накажи Вианору разбудить меня на последнем привале, чтобы я пообедал, – сказал Церинт, высовываясь из-под рогожи.
– Ладно… скажу.
Анней побежал догонять солдат, а Церинт сладко заснул, растянувшись на говядине, покрытой циновками и холстиной. Он угрелся под своим толстым, хоть и мокрым, плащом; дождь не мочил его; ветер насквозь не пронизывал. Кибитка показалась ему раем, и райские грезы наполнили его голову – райские грезы о спокойном житье-бытье в мирное время, о мягкой постели в римском доме его господина, о ясном солнышке и сытных обедах, непохожих на скудные походные порции, состоявшие из чечевичной или гороховой похлебки с прибавкой невкусных сухарей и куска несвежего мяса. Чего-нибудь более привлекательного его голова еще до сих пор не измышляла.
– Эй! Кто там в кибитке?.. Вылезай!.. Приехали.
За грубым голосом последовал еще более грубый толчок. Церинт вскочил, протирая глаза.
– Приехали? – отозвался он, зевая, и высунул голову из-под рогожи на дождь и ветер; холодная струя, полившаяся ему на голову при этом от сотрясения кибитки, залепила глаза. Церинт, ничего не видя, выкарабкался сквозь узкое отверстие и слез с телеги.
Перед ним расстилался пустырь, загроможденный войсковым обозом. Дело было под вечер. Кашевары развели костры под раскинутыми на скорую руку палатками. Солдаты всюду толкались и говорили, носили ведра, связки кольев, какие-то тюки, катили бочки, вели лошадей под уздцы.
Церинт, мучимый голодом, храбро двинулся вперед, помышляя только об обеде… Бац!.. Он наткнулся на солдата, несшего глиняный кувшин на плече… Кувшин полетел на Разиню, облив его холодной водой еще хуже, чем облила рогожа кибитки от сотрясения, с Разини на землю и… вдребезги. Солдат выругался, дал Разине вескую пощечину, и пошел своей дорогой.
Не успел ошеломленный молодец опомниться после нового умывания, как почувствовал толчок в спину от тяжелого сундука, который проносили мимо него. Бросившись вперед, он поскользнулся и упал на колени. К довершению его бед, пред ним находился осел. Осел принял его коленопреклонение неблагосклонно и лягнул, разбив нос.
– Ах, какой я разиня! – пробормотал бедняга, приподнимаясь из грязи, которой было чуть не по колено. – Именно разиня! Что теперь делать?.. Пожалуй, без меня всю еду разберут.
Он метался во все стороны, но со всех сторон что-нибудь толкало его или грозило: неслась на него пустая телега, подталкиваемая сзади, преграждала путь куча бревен, наваленных среди пустыря, котел с кипятком, проносимый на шесте, продетом в ушки… Куда бы он ни двинулся, – везде была помеха.
– Пропустите же меня к костру… Ведь и я хочу обедать! – закричал он в отчаянии.
– Обедать, когда люди ужинают?! – отозвался проходивший солдат со смехом.
– Ужинают?!
– Да ты разве ослеп? Не видишь, что мы пришли в Женеву?
– Это не привал! Это Женева! – вскричал Церинт, совершенно сбитый с толку.
– Женева.
– И обед проспал я!.. И ужинать мне не придется!.. Скорее в город!..
– Туда не очень легко попасть.
– Не легко попасть?
– По самой простой причине: настал вечер, и ворота поэтому заперты.
– Что же мне теперь делать-то?!
– Да ты что за птица?
Церинт назвал себя и рассказал о поручении своего господина. Его собеседник оказался не из простонародья. Это был десятник одной из сотен, Марк Меттий, знавший галльский язык. Он принял участие в судьбе Разини и взялся положить конец его злоключениям – найти ему проводника, который уговорил бы часовых у ворот пропустить их в город и привез бы к таверне Друза.
Марк Меттий, хоть и десятник (декурион), был, однако, умнее Церинта Разини только тем, что знал по-галльски, во всем же остальном он мало чем превосходил его, – такой же трус и недогада, получивший под свою команду отряд по протекции какого-то дядюшки.
Окрестные поселяне-аллоброги во множестве стеклись к армии, рассчитывая что-нибудь заработать мелкими услугами отдельным лицам. Из них Меттий легко нашел проводника для Церинта и, усадив Разиню на его телегу, нагруженную багажом Фабия, пожелал ему счастливого пути.
Армия расположилась на ночлег станом в нескольких милях от города со стороны противоположной той, где стояли гельветы, отложив свое вступление в город до утра. Она была поручена лишь нескольким опытным начальникам из низших рангов, потому что шла по римским владениям, а со стороны гельветов нападения не предполагалось. Полководцы ехали к ней из Рима не спеша.
Проливной дождь лил, как и весь день; туман еще более сгустился; кругом высились неприступные, мрачные горы со снежными вершинами, грозившие обвалом лавин.
Дорога была самая отвратительная, какую можно себе представить. Церинту на каждом шагу мерещились всякие ужасы: то гельвет целился в него стрелой, оказываясь на более близком расстоянии деревом с вытянутым сучком, то он слышал грохот катящейся лавины, то ему казалось, что проводник искоса посматривает на багаж Фабия, намереваясь его зарезать. А дождь все лил и лил…
Церинту, воспитанному в местности вполне благоустроенной, с отличными шоссе, эта дорога казалась адской пыткой; он предпочел бы идти пешком подле лошадей, если б не отчаянная, топкая грязь. Несколько раз телега попадала в глубокие рытвины, мелкие вещи из багажа валились в грязь, и за ними приходилось слезать. Никогда в жизни Разиня не молился всем своим богам так усердно, как в этот злополучный для него вечер, когда он, голодный и промокший до костей, ехал в Женеву, проспавши свой обед, не разбуженный на привал забывчивым поваром. Это, однако, принесло ему пользу, потому что в его ленивом существе впервые шевельнулось что-то, похожее на энергию и сообразительность.
Перед просторной круглой хижиной, крытой, как почти все дома в Женеве, соломой, проводник внезапно выхватил вожжи из рук Церинта и остановил лошадей.
– Друз? – спросил Церинт, указывая на здание.
– Друз, – ответил проводник с утвердительным кивком и протянул руку за деньгами.
Церинт заплатил, что было обещано, и выполз. Пока он добрался до Женевы, совершенно смерклось. В таверне все спали, и дверь была заперта изнутри. Церинт пошарил, отыскивая молоток, привешиваемый тогда у входа взамен колокольчика, но молотка не было. Он подергал дверь, покричал; никто не услышал. Молодец принялся дубасить кулаками.
Такая энергичная форма просьбы о впуске имела последствием то, что из-за двери кто-то высунулся и скрылся опять, захлопнув ее пред носом Разини, не увидев его в темноте.
– Прозевал! – воскликнул он и принялся стучать кулаками еще сильнее.
Кто-то снова высунулся, на этот раз с фонарем из пузыря с восковой свечкой, и раздался вопрос на непонятном языке.
Вспомнив услышанное от солдат, что с аллоброгами в тавернах можно столковаться по-гречески, потому что греки-купцы нередко посещают эти места, Церинт просил впустить его. Просьба была понята, и Церинта впустили в единственную комнату просторной хижины.
Потолка в ней не было; его заменяла соломенная остроконечная крыша. Посередине, под отверстием для выхода дыма, был прилажен огромный очаг, прикрытый от дождя навесом из рогожи, которую, вероятно, снимали, когда разводили огонь. Дождь лился совершенно свободно сквозь это отверстие, стекая по земляному гладко утрамбованному полу в виде ручья куда-то под стену. Стены хижины были сложены из необтесанных бревен, врытых в землю стоймя, связанных на манер плетня толстым лыком и законопаченных мхом. Вокруг очага стояли широкие неокрашенные скамьи, по стенам лепились полки с глиняной посудой, висела провизия и кое-какая одежда.
Таковы вообще были тогда жилища обитателей севера.
В глубине хижины виднелась дверь, завешанная рогожей, она вела в такую же круглую, но меньших размеров, хижину, пристроенную к большой. Там была спальня хозяев.
При тусклом свете пузырного фонаря Церинт, сбрасывая свой мокрый плащ, приметил троих постояльцев таверны, спавших на скамьях. Он не стал вглядываться в их лица и перевел взор на фигуру особы, впустившей его.
Эта особа была девушка лет восемнадцати, сероглазая блондинка с ярким здоровым румянцем на полных щеках, с длинными косами, висевшими вдоль спины, одетая в клетчатую галльскую холстину, синюю с красным.
Она приняла плащ своего нового гостя, стряхнула с него воду, повесила на гвоздь, снова подбежала легкой, грациозной походкой и остановилась, ожидая приказаний, сложив кисти своих белых обнаженных рук к локтям.
Церинт рылся между тем в своей тупой голове, отыскивая греческие фразы для разговора с галлиянкой, но, как нарочно, весь запас его сведений в этом языке тогдашних купцов моментально испарился. Были ли этому причиной его злоключения или же серые глаза девушки, как-то особенно насмешливо глядевшие на него, – неизвестно. Он поманил ее за собой вон из хижины, говоря: «ippos… ippos… (лошадь)». Но вышло это слово в виде ipnos (печка), и девушка указала ему на пустую скамью перед очагом, говоря что-то также по-гречески, но Церинт ничего не понял, как и она у него. Он стал говорить ей, что у него на улице осталась телега с лошадьми (ippos), нагруженная большими и малыми сундуками (kisti), которые нужно принести в комнату, чтобы воры не растащили, а он один не может – просит ее помочь (eparkein); от неверного расположения падежных окончаний, членов предложения и ударений вышла чепуха, и девушка ответила, что никакой претор (eparchos) у них не ночевал.
– Где Друз? – спросил он в отчаянии.
Девушка ответила, что Друза нет – он ушел в поле на всю ночь к привалу армии как маркитант, с запасом вина и пива.
– А ты кто? Воин? – спросила она.
Церинт энергично замотал головой, говоря, что он не воин, а… слово «вольнонаемный слуга» (ferapeutis) никак не выходило у него по-гречески.
– Купец (agorastis)? – спросила девушка.
Ему показалось, что это вопрос о его желании ужинать, он кивнул утвердительно с улыбкой и забормотал: – Agorastis, agorastis ego… pollaris… risti sumferein… и так далее, отрывистыми словами.
Полусонная галлиянка не догадалась, что ее гость говорит по-гречески плохо, потому что сама говорила еще хуже его. Они сбивали с толка один другого неверным выговором и толкались на одном месте, жестикулируя руками, оба нетвердо зная различие в словах upnos, ipnos, ippos, eparklein, eparchos, которые наудачу перемешивали с другими. Наконец они как-то случайно переглянулись и оба расхохотались.
– Беланда, кого еще принесло сюда? – спросил по-латыни один из ночевавших, разбуженный хохотом.
– Купец из греков, – ответила девушка довольно правильно.
Это положило конец бедам Разини.
– Не грек я, не купец, – закричал он, плюнув с досады, что попал в такое смешное положение.
– Зачем же ты говорил по-гречески? – спросила девушка.
– Да я думал, что ты меня так лучше поймешь.
– А я ровно ничего не поняла из того, что ты говорил.
Дело объяснилось. Багаж внесен; лошади отведены в стойла. Беланда, узнав, что ее новый постоялец не из важных особ, смеялась и шутила без стеснения, принесла вина, хлеба и холодной закуски продрогшему юноше, все время бегая около него, пока он не кончил ужина.
Церинту тоже захотелось шутить и играть с девушкой; он поймал ее роскошную косу, но эта коса, как змейка, выскользнула из рук Разини, но на этот раз он не прозревал – догнал Беланду у двери ее комнаты и поцеловал кончики пальцев.
Она скрылась за рогожей своей двери, исчезла, оставив таверну с Церинтом с прочими, точно кошечка в лазейку.
«Хорошенькая!» – подумал Разиня, укладываясь на жесткую скамью, и эта «хорошенькая» долго не шла у него из головы. Он ворочался до полуночи с боку на бок, пока не заснул. Что было причиной долгой бессонницы Разини – жесткая голая скамья, продолжительный дневной сон, или Беланда, которую он не прозевал отблагодарить за ужин? – неизвестно.