Прямо стоящий мир будет опрокинут Иисусом, или опрокинутый – поставлен прямо: сколько бы мы ни уничтожали дело Его, – нарушенное Им равновесие уже не восстановится. Зиждется ли Им все или разрушается в мире; восстает или падает; к добру идет иль к худу, – но дойдет до конца, не остановится. Правильно-планетное, круговое движение земли нарушено, и, превратившись в комету, несется она по какой-то неведомой нам траектории.
Кто ученики Господни? «Всесветные возмутители»,
(Д. А. 17, 6), «революционеры всемирные», по-нашему:
значит «восстание»; ανάστασις, «воскресение», «восстание из мертвых». Все христиане – «возмутители всесветные», опрокидывающие – или восстанавливающие мир. Первый же из них и величайший – Христос. Кто бы ни был Он, – Губитель или Спаситель, Он Первый Двигатель, Primo Motore, опрокидывающий – или восстанавливающий мир.[520]
Внешние перевороты, политические и социальные революции, – все поверхностны: буйны и кратки, дерзки и робки, грубы и слабы; все останавливаются на полдороги, или кончают своей противоположностью: освобождая, порабощают. В новом порядке возникает старый. Ванька-встанька, только что сваленный, но не с перемещенным центром тяжести, опять встает и крепче утверждается. Новый порядок хуже старого: вместо веревочных уз – железные, стальные, адамантовые; внешнее рабство становится внутренним: люди сами в цепи идут, жаждут рабства все неутолимее. И этот «прогресс» бесконечен.
Тщетны все революции, перевороты внешние; в мнимом движении, неподвижны все. Только один – Его, Первого Двигателя, внутренний переворот действителен, потому что только он перемещает в человеке и в мире внутренний центр тяжести; только он – глубочайший и сильнейший, потому что тишайший.
Кажется, именно мы сейчас яснее, чем кто-либо, когда-либо, за две тысячи лет христианства, могли бы почувствовать, что «близко, при дверях» конец, если не мира, то наш, – бывшего христианского человечества, и могли бы понять тоже яснее, чем кто-либо, за две тысячи лет, что Иисус, «Возмутитель всесветный», действительно опрокинул мир или восстановил. Самое глубокое, сильное в мире, – самое тихое.
Я победил мир (Ио. 16, 33).
Чем? Тишиной.
Будет веяние тихого ветра, и там Господь (I Цар. 19, 12) —
это пророчество на горе Блаженств исполнилось: «тихий ветер этот потряс основание земли и сорвал вершины гор».[521]
Только в яснейшем зеркале вод может отразиться берег с ясностью такой, чтоб ни одна черта не исказилась в отраженном образе; с тихостью такой, чтоб ни одна черта закона Отчего в свободе Сына не нарушилась, – может опрокинуться мир только в тишайшем сердце Господнем.
Сев, учил народ из лодки. Когда же перестал учить, сказал Симону: отплыви на глубину, и закиньте сети. (Лк. 5, 3–4).
Сети – слово Его, а глубина – Он сам. Только на поверхности души Его – бури, а в глубине – тишина. Бурею нисходит Дух Божий на всех пророков, а на Него – тишиной.[522]
Ты – Мой покой. Моя тишина, tu es… requies mea,
скажет Сыну Матерь Дух.[523] Всех бурь земных тишина небесная – Он.
Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою – утишу вас. (Мт. 11, 28.)
Мира вечный Двигатель, Он сам неподвижен: все вокруг Него движется.
Знают святые, а может быть и посвященные в древние таинства, что в буре экстаза наступает вдруг тишина, подобная голубому небу над смерчем. В круговороте божественной пляски, уносящей души, солнца и атомы, есть неподвижная ось: к ней-то и влечется все захваченное в круговорот. Сам экстаз – все еще жажда; только тишина – утоление; сам экстаз – все еще путь; только тишина – цель; сам экстаз – все еще мир, только тишина – Бог.
С Богом был Иисус, как никто из людей, и если быть с Богом, значит блаженствовать, то Он, как никто из людей, был блажен. Только что новый Адам вышел из рая, и раем пахнет еще от Него. Души человеческие, все одинаково, злые и добрые, помнят этот райский запах и летят на него, как пчелы на запах цветов; тянутся к Иисусу неудержимо, как компасные стрелки к магнитному северу. Всех увлечет Он на миг в блаженство Свое: этот-то миг – вечность – и есть Царство Божие.
Первый Адам и последний – один и тот же. Весь зон истории – времени – как бы сон Адама в раю, где с древа жизни вкушаемые плоды – Блаженства. Память о рае – Блаженствах – есть у всех людей в душе, а Сын человеческий – только первый проснувшийся, вспомнивший Адам.
Отче! Ты возлюбил Меня, прежде основания мира (Ио. 17, 24), —
вот религиозный опыт Иисуса, нами не сделанный, невозможный для нас. Тут кончается вся наша земная. Евклидова геометрия; тут мы – «комнатные собачки», κυνάρια, подбирающие крохи под столом (Мт. 15, 27); но и у крох тот же вкус, как у хлеба на столе, – плода с древа жизни. Опыта Блаженств нет у нас, и мы почти ничего не знаем о них; но глядя в лицо Его, слыша голос Его, не можем не чувствовать, что это и для нас возможно, или, по крайней мере, желанно. Кто понял Блаженства, тот принял их, потому что сердцу человеческому этого нельзя не желать.
Ваши же очи блаженны, что видят, и уши ваши, что слышат. (Мт. 13, 16.)
Все блаженства в том и заключаются, чтобы это видеть и слышать, – знать, что это есть.
Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный. (Мт. 5, 48).
Ясно, или кажется ясным, что этого не только исполнить, но и помыслить человеку нельзя. Зачем же Он этого требует, или к этому зовет, манит? Зачем об этом говорить, как о самом простом, очевидном и даже как будто легком: «бремя Мое легко»? Кто возлагал на людей более тяжкое бремя?
Но вот что удивительно: сердце наше, внимая словам Его, все-таки знает – вспоминает, что тяжесть эта вдруг может сделаться легкостью.
И верится, и плачется,
И так легко, легко…
Каждый из нас, внимая Блаженствам, вспоминает или мог бы вспомнить, если бы так страшно не забыл, свой детский, райский сон, то, что своими ушами слышал, своими глазами видел на горе Блаженств.
Однажды, когда народ теснился к Нему, чтобы слышать слово Божие, а Он стоял у Геннисаретского озера, увидел Он две лодки, стоявшие на озере; а рыбаки, вышедши из них, вымывали сети.
Он же, войдя в одну лодку, которая была Симонова, просил его отплыть немного от берега и, сев, учил народ из лодки. (Лк. 5, 1–3.)
Так у Луки, а у Марка (4, 1–2):
… И вошел в лодку, и сидел на озере; а весь народ был на земле у озера.
И учил их притчами много.
«Притча», по-гречески
, «загадка», или παραβολή, «сравнение», «подобие», от παραβάλλειν, «перекидывать»: притча-парабола – как бы перекинутый мостик, сходня с корабля на берег – из того мира в этот, из вечности во время. По-еврейски «притча» – agada, «повествование», «рассказ» о том, что было однажды и бывает всегда; а «притча» maschal, – «иносказание», «подобие», в смысле Гётевском: «все переходящее есть только подобие», «символ», как бы из того мира в этот поданный знак.[524] В притчах-символах является не только Слово, Логос, но и мир, космос:
в притчах… изреку сокровенное от создания мира (Пс. 77, 22 – Мт. 13, 35).
Форма совершеннейшая, в какую только могла отлиться Иисусова мысль, чувство и воля; внутреннейшая, на ядре их, оболочка; больше, чем одежда на теле, – тело на душе, – вот что такое притча. Явственней, чем на всех остальных словах Господних, отпечатлелось на притчах живое лицо Иисуса; внятнее слышится в них «живой, неумолкающий голос» Его;[525] как бы само «дыхание божественных уст», suavitates quae velut ex ora Jesu Christi afflari videntur, – все еще веет в притчах;[526]
Евангельская притча есть нечто единственное, небывалое и неповторимое. Чтобы в этом убедиться, стоит лишь поискать чего-нибудь подобного притчам о бедном Лазаре, о блудном сыне или о милостивом Самарянине не только во всех книгах человеческих, но и во всей Книге Божественной, кроме Евангелия.[527] Этот небесный цветок цвел на земле только раз.
Был Соломон мудрее всех людей… и изрек он три тысячи притч, meschalim. (III Цар. 4, 31–33.) Но вот, здесь – (в притчах Иисуса) – больше Соломона (Мт. 12, 42), —
по слову самого Господа.
Как ни прекрасны и глубоки многие притчи в Талмуде, левая критика только по недостатку религиозного и художественного вкуса может сравнивать их с евангельскими притчами: школьным потом пахнет от тех, а от этих – росною свежестью Галилейского утра; то, человеческое, отличается от этого, Божьего, как земные огни – от звезд небесных.[528]
«Все, что у вас есть, есть и у нас; это я уж тебе по дружбе, одну нашу тайну открываю, хоть и запрещено», – скажет черт Ивану Карамазову.
«Все, что у вас», в здешнем мире, «есть и у нас», в мире нездешнем. Притча – подобие, соответствие, согласие, созвучие, символ, симфония двух миров: тот мир отвечает этому в притче, как звенящий на лютне струне отвечает немая струна.[529] Тот мир обратно подобен этому, опрокинут в нем, как небо в зеркале вод; и стоящие на берегу люди, и лодка на озере, и сидящий в лодке, сказывающий притчу, Иисус, – как бы два ряда символов: один ряд – в слове, другой – в действии.
Узами подобий, символов, как звеньями золотой, с неба на землю спущенной, цепи, возносится душа человеческая от земли к небу, в неощутимых для нее полетах, как бы в исполинских, астрономических «параболах» (то же слово для притчи, parabolê, как движения небесных тел).
Мир сей как бы пленяется, соблазняется в притчах его же собственным мирским соблазном; побеждается его же собственным мирским оружием; уловляется в его же собственные мирские сети.[530]
Отплыви на глубину, и закиньте сети.
Сети – притчи; мир – глубина.
И, приступив, ученики сказали Ему: для чего притчами говоришь им?
Он же сказал им в ответ: для того, что вам дано знать тайны царства небесного, mysteria, а им не дано…
Потому говорю им притчами, что они, видя, не видят, и слыша, не слышат, и не разумеют. (Мт. 13, 10–13).
Сидя в лодке, сказывает притчи стоящим на берегу. Голос, по воде звучащий, слышнее слуху телесному, но не духовному. «Тайна Царства Божьего», «мистерия», отдаляет, как водная черта, «посвященных» в мистерию, «внутренних» от «непосвященных», «внешних».[531]
Слово о разделении на «посвященных», спасаемых, «непосвященных», погибающих, «неисторично», «неподлинно», потому что слишком «несправедливо», – с легкостью решает левая критика.[532] Но по общему правилу: чем слово Господне для нас неимовернее, тем подлинней; и, может быть, лучшая порука в исторической подлинности этого слова – крайняя, с нашей человеческой точки зрения, невыносимая тяжесть его, странность, парадоксальность, неземная чудесность, – чудовищность, опрокинутость, обратность всей Канто-Аристотелевой этики, всей нашей земной, Эвклидовой геометрии, как бы вывернутость наизнанку, трех измерений в четвертом, где «все наоборот», так, что левая перчатка надевается на правую руку, и происходит ломающий вывих всего.
Притчи только у синоптиков; их нет в IV Евангелии, самом таинственном из всех четырех, прозрачно-темном, бездонно-ясном, как ночное небо.
Притчами говорил Я вам доселе, но наступает время, когда уже не буду говорить вам притчами, но прямо возвещу вам об Отце…
Я исшел от Отца, и пришел в мир, и опять оставляю мир и иду к Отцу.
Ученики сказали Ему: вот теперь Ты прямо говоришь и притчи не говоришь никакой.
Теперь видим, что Ты знаешь все… Посему веруем, что Ты от Бога исшел.
Иисус отвечал им: теперь веруете? Вот, наступает час, и настал уже, что вы расстаетесь, каждый в свою сторону, и Меня оставите одного. (Ио. 16, 25–32.)
Слово это сказано, конечно, не только Двенадцати на Тайной Вечере, но и всем ученикам Его, до конца времен.
Те, кто со Мной, Меня не поняли.[533]
Сын человеческий, пришед, найдет ли веру на земле? (Лк. 18, 8.)
Как надо не знать Его, не любить, чтобы не услышать, с какою мукой стучится Он, в притчах, в запертые двери нашего сердца: «кто имеет уши слышать, да слышит!»
Так, многими притчами проповедовал им слово, сколько они могли слышать (Мк. 4, 33).
В этом-то «сколько» и ключ ко всему: люди, как ни глухи, все-таки слышат, сколько могут слышать, в притчах, а без них совсем ничего не услышали бы – «рассеялись бы, каждый в свою сторону, и оставили бы Его одного». Нет, в притчах – не самое «жестокое», «нелепое», как нелепо и жестоко думает левая критика, а самое милосердное и мудрое подхождение к истине.
«В евангельских притчах мы имеем нечто подобное греческому ваянию, где совершенная прелесть как бы дает себя осязать и любить», – замечает Ренан только отчасти верно:[534] увы, есть и у греческих ваятелей, так же, как и у Гомера, полынь в меду – в сладчайшей любви к жизни горький привкус смерти. Жизнь любить такою бессмертной любовью, какою любит ее Иисус в притчах, мог только Он один, победивший смерть.
В тихой ясности притч, ласково покоится взор Его на всех явлениях мира и, проникая сквозь все покровы их, видит руку Бога живого во всем, что растет и зреет под Божьим солнцем и росою небесною, до последней жатвы – Конца.[535]
Ты возвестил Меня, Господи, творением Твоим; я восхищаюсь делами рук Твоих (Пс. 91, 5), —
мог бы Он сказать, как никто, потому что и Сам участвует в деле Отца, в творении мира:
Отец Мой доныне делает, и Я делаю (Ио. 5, 7).
Две у Него родины – земля и небо, и Он как будто иногда не знает Сам, какая из двух Ему роднее, какую Он больше любит.
Все земное отражается в притчах с неземною четкостью, как в ясных водах райских озер; снится, вспоминается как уже в царстве небесном – вечности, все, что было на прежней, покинутой, скорбной, скудной, и все-таки милой, земле. Как бы оттуда сюда, с неба на землю смотрит Он взором любви бесконечной.[536]
О, как понятно, что дети и взрослые, глупые и мудрые, злые и добрые, все одинаково слушали и будут слушать Иисусовы притчи с ненасытимою жадностью, даже не понимая тайного смысла их, как неземные и все-таки вечно родные, детские, райские сны!
Отнятые у небесных детей. Ангелов, и подаренные людям, детям земли, игрушки, – вот что такое притчи. Кажется иногда, что Иисус играет в них сам, как дитя, с людьми, миром и даже с Отцом. Тихая на всем улыбка: «ласков и тих в увещании, весел с достоинством hilaris servata gravitate», – по апокрифу Лентула.
Мог ли бы Он, без внутренней улыбки, грустной и радостной вместе, как солнце сквозь облако, сравнивать Себя с «подкапывающим дом, ночным вором» (Лк. 12, 39), или Отца, то с «неправедным судьею» (Лк. 18, 1–7), то с ленивым другом, не желающим вставать ночью с постели, чтобы дать хлеба взаймы просящему другу (Лк. 11, 5–8), то с обманутым домовладыкой, который хвалит управителя неверного, бесчестного, за то, что тот обманул его, поступил «догадливо», ибо «сыны века сего догадливее, φπονιμώτεροι (житейски умнее) сынов света в своем роде»? (Лк. 16, 1–8).
Многие притчи запечатлены таким божественным здравым смыслом, что наш человеческий смысл кажется перед ним лишь обезьяньей или сумасшедшей хитростью. И тут же, рядом с детской простотою, – неземная метафизика, темная глубина под светлой поверхностью. Точно мимоходом, нечаянно, открываются иногда премирные тайны: притча-парабола, как будто только земная, – становится вдруг исполинскою, из этого мира в тот уходящею, «астрономической параболой».
За две тысячи лет, почти никто не увидел, какая загадка о премирном, не только от человеческой воли идущем зле заключена в притче о плевелах, неразличимо-смешанных, в искушающем равенстве с доброй пшеницей – «сынами Божьими» (Мт. 13, 24–30; 36–43).
Точно такая же «астрономическая парабола» – в притче о соли.
Вы – соль земли. Если же соль потеряет силу, чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание людям. (Мт. 4, 13) Ибо всякий огнем осолится, и всякая жертва солью осолится. (Мк. 9, 49.)[537]
Судя по тому, что в предыдущих стихах говорится у Марка о «вверженных в геенну огненную» (9, 44; 47), речь идет и в этом стихе о том же огне: всякий, не только ввергаемый в геенну, но и вступающий в рай, «огнем сселяется», как «жертва – солью», проходит через какой-то общий для всех огонь. Какой же именно? «Бог есть любовь» (I Ио. 4, 16), и «огнь поядающий» (Втор. 4, 24): значит, Бог есть огонь любви – начало бессмертия для всех одинаково, спасаемых и погибающих, как соль есть начало нетления для всех сселяемых веществ. Вечною мукою в аду или вечным блаженством в раю будет один и тот же огонь любви, там неутолимой, здесь утоляемой.
«Что есть ад?.. Страдание о том, что нельзя уже более любить, – учит старец Зосима у Достоевского. – Раз, в бесконечном бытии, дана духовному существу, появлением его на земле, способность сказать себе: „Я есмь и люблю“. И что же? Отвергло сие существо… дар бесценный, не возлюбило… и осталось бесчувственным. Видит таковой, уже отошедший… и лоно Авраамово, как в притче о богатом и Лазаре, и рай созерцает, и ко Господу восходить может, но именно тем-то и мучается, что ко Господу взойдет он, не любивший… Ибо зрит ясно и говорит себе уже сам: „ныне уже и знание имею и, хоть возжаждал любить, но уже подвига не будет в любви моей, не будет и жертвы, и не придет Авраам, хоть каплею воды живой… прохладить пламень жажды любви деятельной, которою пламенею теперь, на земле ее пренебрегши; жизни нет уже, и „времени более не будет“… Говорят о пламени адском материальном: не исследую тайну сию и страшусь, но мыслю, что если б и был пламень материальный, то воистину обрадовались бы ему, ибо в мученье материальном, хоть на миг, позабылась бы ими страшнейшая всего мука духовная. Да и отнять у них эту муку невозможно, ибо она внутри их… А если б и возможно было отнять, то стали бы оттого еще горше несчастными. Ибо хоть и простили бы их праведные, из рая созерцая муки их, и призвали бы их к себе, любя бесконечно, но тем самым им еще более приумножили мук, ибо возбудили бы в них еще сильнее пламень жажды ответной, деятельной и благодарной любви, которая уже для них невозможна“.[538]
Нынешние – бывшие христиане, «соль, потерявшая силу», те, кто страдает «розовой немочью» христианства, кто не верит в вечные муки (как будто не познается, уже и на пределах муки земной, возможность вечных мук), и кому пустыми кажутся слова Судии: «Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный» (Мт. 25, 41), – пусть подумают об этих страшных словах Достоевского: может быть, поймут они, что значит исполинская притча-парабола: «Всякий огнем осолится».
Все эти, в притчах, как будто мимоходом и нечаянно открываемые тайны – только падающие со стола и нами, «комнатными собачками», подбираемые крохи; но можно и по ним судить, каков пир. В притчах говорит людям Иисус, «сколько могут они слышать», – бесконечно много для них, а для Себя бесконечно мало.
Если Я сказал вам о земном, и вы не верите, как поверите, если я буду говорить вам о небесном? (Ио. 3, 12.)
Сила, побеждающая мир, та же в притчах, что в Блаженствах, – тишина. Только в сердце Господнем, тишайшем, внятны символы, симфонии, созвучия двух противоположно подобных миров, того и этого.
Чему уподобим царство Божие, или какою притчею изобразим его? (Мк. 4, 30.) —
спрашивает Господь, как будто знает, что изобразить его нельзя ничем.
Тайна царства Божия дана вам, а тем, внешним, все бывает в притчах.
Это и значит: неизобразимая тайна всех притч есть царство Божие. Все озаряется в них тихим светом незакатного солнца – как бы уже наступившего царства Божия.
Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное.
Не будет, а уже есть. В притчах, так же, как в Блаженствах, – вечный мир, субботний покой, тишина райская.
Сердце Господне, тишайшее, солнце Блаженств, солнце всех притч, – царство Божие.
И призвав двенадцать учеников Своих… послал их Иисус, говоря:…проповедуйте, что приблизилось царство небесное. (Мт. 10, 1, 7.) Они пошли, и проходили по селениям, возвещая Блаженную Весть (Лк. 9, 6.)
После сего же, избрал Господь и других семьдесят учеников, и послал их по два пред лицом Своим во всякий город и место, куда сам хотел идти.
И сказал им: жатвы много, а делателей мало; итак, молите Господина жатвы, чтобы выслал делателей на жатву Свою. Идите! Я посылаю вас, как агнцев среди волков… И, если придете в какой город и примут вас… говорите: «приблизилось к вам царствие Божие». Если же не примут, то, вышедши на улицу, скажите: «И прах, прилипший к нам от вашего города, отрясаем вам; однако ж знайте, что приблизилось к вам царствие Божие» (Лк. 10, 1–3, 8–11.)
Первых двенадцать учеников послал Иисус, по свидетельству Матфея, еще до казни Иоанна Крестителя (11,2), следовательно, в начале служения; а по свидетельству Марка (6, 7–12) и Луки (9, 1–6), уже после казни, значит, в конце служения.
Ирод же, услышав об Иисусе, ибо имя Его стало гласно… говорил: это Иоанн Креститель воскрес из мертвых (Мк. 6, 14).
И недоумевал:… «кто же этот, о котором я слышу такое?» И искал увидеть Его. (Лк. 9, 7–9.)
А на последнем пути Господа в Иерусалим, некоторые из фарисеев говорили Ему:
выйди и удались отсюда, ибо Ирод хочет убить Тебя (Лк. 13,31.)
Маленький Ирод Антипа, слыша народную молву об Иисусе:
не это ли Христос-Мессия (Мт. 12, 22.), —
вспомнил, может быть, отца своего Ирода Великого: «Ирод есть Христос (Мессия), – говорили Иордане».[539] Ирод-отец хочет убить Христа Младенца (Мт. 2, 13), а Ирод-сын – Мужа.
Иродовой закваски берегитесь (Мк 8, 15), —
скажет Господь, по умножении хлебов, когда захотят Его самого сделать царем, новым Иродом (Ио. 5, 15); скажет и о всех подобных Мессиях:
все, сколько их ни приходило до Меня, суть воры и разбойники. (Ио. 10, 8.)
Близкий к Нему, в Галилее, «разбойник» – Ирод; дальний, в Риме, – Тиберий, тогда, а потом – Нерон, «Зверь» Апокалипсиса. «Царство Зверя» – против царства Божия.
В день, когда посылает Господь учеников на проповедь, царство Божие входит в историю – встречается лицом к лицу с царством Зверя. Брошенное в землю, зерно прорастает; тайна Царства открывается, насколько может вечное открываться во времени.
Что говорю вам в темноте, говорите при свете; и что на ухо слышите, проповедуйте на кровлях (Мт. 10, 27).
Эта первая точка царства Божьего в пространстве и времени, разрастаясь бесконечно, обнимет вселенную:
И проповедана будет сия Блаженная Весть царствия по всей вселенной (Мт. 24, 14).