Вышли фарисеи, начали с Ним спорить и требовали от Него знамений с неба, искушая Его. (Мк. 8, 18.)
Требуют знамения, тотчас по умножении хлебов – величайшем знамении, когда народ «хотел нечаянно взять Его и сделать царем» Израиля, новым Иродом (Ио. 6, 15).
Иродовой закваски берегитесь (Мк. 8, 15.), —
скажет Господь ученикам.
Если не все фарисеи – «лицемеры», но есть между ними люди глубокой совести, то, может быть, эти не только Его искушают, но и сами искушаются Им: верят или могли бы поверить, что царство Божие так близко к Израилю, так возможно сейчас, как еще никогда; видят или могли бы увидеть восходящее над миром великое светило Конца; ждут со дня на день, что «явится знамение Сына человеческого на небе» (Мт. 24, 30), и готовы, вместе с народом, примкнуть к Иисусу, только бы Он открыто объявил Себя Мессией, согласился, чтоб Его сделали царем: вот почему и требуют, молят знамения с неба:[591]
Учитель, хотелось бы нам видеть от Тебя знамение. (Мт. 12, 38).
Если так, то никогда еще не было сильнее, чем в эту минуту, искушение дьявола Царством:
все это дам Тебе, если, падши, поклонишься мне. (Мт. 4, 9) И Он, простонав в духе Своем,
, сказал: для чего род сей требует знамения? Истинно говорю вам: не дастся роду сему знамение. (Мк. 8, 13.)
Этот затаенный, тихий, может быть, только одним очевидцем Петром подслушанный, стон открывает нам такую глубину сердца Господня, что страшно в нее заглянуть. Кажется, к самому больному месту его – никогда не заживающей ране, прикоснулись фарисеи нечаянно. Думают, что царство Божие все еще близко, а Он знает, что оно уже далеко; думают, что великое светило Конца все еще восходит над миром, а Он знает, что уже заходит. Только что все колебалось, как на острие ножа, и могло упасть в ту или другую сторону, и вот упало; царство Божие могло наступить, и не наступило, потому что люди не захотели его так, как хотел Он: царство Божие прошло мимо человечества, как чаша мимо уст.
Знамение с неба – чудо – не дастся людям, потому что уже было дано и не было принято.
Ниневитяне восстанут на суд с родом сим и осудят его, ибо они покаялись от проповеди Иониной; и вот здесь больше Ионы.
Царица Южная восстанет на суд с родом сим, и осудит его, ибо она приходила от края земли послушать мудрости Соломоновой; и вот здесь больше Соломона. (Мт. 12, 41–42).
Это значит: выше всех «чудес» и «знамений» «мудрость», σοφία, и «проповедь», κήρυγμα. «Род лукавый и прелюбодейный», требующий знамения-чуда, – не только фарисеи, не только весь Израиль, но и весь род человеческий.
Чудо не дастся ему, потому что «мудрость» и «проповедь», само явление Сына человеческого, есть уже величайшее чудо и знамение.
Когда вознесете Сына человеческого, тогда узнаете, что это Я,
. (Ио. 8, 28.)
Тот единственный Человек во всем человечестве, кто мог сказать, как сказал Иисус: «это – Я», – есть чудо чудес.
Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения (чуда); и чудо не дастся ему, кроме чуда Ионы-пророка;
ибо, как Иона был во чреве кита три дня и три ночи, так и Сын человеческий будет в сердце земли три дня и три ночи. (Мт. 8, 38–39.)
Это значит: только тому, кто, не видя, поверит, узнает, что это Он, дано будет чудо единственное – Воскресение.
В самой «удивительной», «парадоксальной» из книг, Евангелии, самое, может быть, удивительное – то, как Иисус чудотворец бежит от Своих же чудес, как бы от Себя самого.
В первый же день служения в Капернауме, когда ранним, еще темным утром, Он встает потихоньку и, крадучись, уходит из дому, бежит в пустынное место, и все ищут Его, недоумевая, куда и зачем Он ушел, – бегство Его начинается и продолжается, усиливаясь, до последнего дня.
И отправились – (ученики с Иисусом) – в пустынное место, в лодке, одни.
…И бежали туда пешие из всех городов, и предупредили (их), и собрались к Нему. (Мк. 6, 32–33.)
Слуха одного довольно, чтобы люди бежали к Нему:
всю окрестность ту обежали и начали на постелях приносить больных туда, где Он, как слышно было, находился. (Мк. 6, 55.)
Люди бегут за Ним, а Он бежит от людей.
Грозно запретил (исцеленному) и сказал ему: смотри, никому ничего не говори…А тот, вышедши, начал провозглашать и рассказывать о происшедшем, так что (Иисус) не мог уже явно войти в город, но находился вне, в местах пустынных. И приходили к Нему отовсюду. (Мк. 1, 43, 45.)
Точно игра: бежит от людей, прячется, а те ищут, ловят Его. Что его нудит бежать? Странная, людям непонятная, неизвестная, мука чудес. Что нудит Его возвращаться к людям? Жалость, любовь-Жалость.
В самой трогательной из книг, Евангелии, самое, может быть, трогательное, как побеждается Непобедимый жалостью.
Вышедши, Иисус увидел множество людей, и сжалился над ними, и исцелил больных их. (Мт. 14, 14.)
В те дни, когда собралось весьма много народа и нечего было им есть, Иисус, призвав учеников Своих, сказал им:
Жаль Мне народа… (Мк. 8, 1–2.)
Чудо любви – умножение хлебов – одно из величайших и несомненнейших чудес Своих, совершает Он, только из жалости. Можно бы сказать, что все чудеса в большей мере делаются с Ним, чем Он их делает Сам.[592] Только вынуждаемый народом, Он творит чудеса, как бы нехотя, наперекор Себе. Хочет любить равных, свободных, и любит-жалеет рабов.
Часто отводит исцеляемых «в сторону», κατιδίαν, как будто прячет исцеления, стыдится их.
Привели к Нему глухого, косноязычного, и просили возложить на него руку. Иисус, отведши его в сторону от народа, вложил персты Свои в уши ему.
Кажется видишь эти персты, женственно-тонкие, как у девы Марии («матери Своей во всем подобен»), божественной «прелести», delectabilia, по слову Лентула, и силы божественной, ими же созданы солнца и звезды, – кажется, видишь их в страшных и жалких дырах – ушных впадинах глухого-косноязычного.
И, плюнув, коснулся языка его.
О, милосердная небрезгливость Врача! Люди посмеются над ней – ужаснутся Ангелы.
И, взглянув на небо, простонал «эффафа! откройся». (Мк. 7 32–34).
Вместе со всею тварью, стенающей об избавлении, стонет и Он, Творец. Так же «простонал в духе Своем», когда фарисеи потребовали от Него знамения с неба.
Дальше, все дальше бежит от Своих же чудес – от Себя самого: в горную, над Капернаумом, пустыню – сначала; потом – на ту сторону озера; потом – в Кесарию Филиппову, Тир и Сидон, страну язычников – «псов»; и, наконец, – на «весьма высокую гору» Преображения (Мк. 9, 2), – должно быть, снежную вершину Ермона, где нога человеческая не ступала никогда. Но, только что сойдет с горы, увидит у ног Своих бьющегося с пеною у рта, бесноватого отрока и отца его, молящего:
сжалься над нами, помоги! (Мт. 9, 22.);
увидит учеников Своих, которые не могли изгнать беса.
О, род неверный и развращенный! доколе буду с вами? Доколе буду терпеть вас?
стонет опять, с отвращением, с тошнотою смертною. Но и это, как все, превозмогается жалостью:
Приведите его ко Мне, сюда. (Мт. 17, 14–17.)
Чтобы понять, от каких чудес бежит Иисус, стоит только заглянуть в «Евангелие Детства», Псевдо-Матфея, и другие поздние апокрифы, собрание таких кощунственных и нелепых чудес, что трудно поверить, чтобы книги эти могли быть написаны верующими людьми.
Четырехлетний младенец Иисус уже воскрешает мертвого,[593] а Отрок, в мастерской плотника Иосифа, удлиняет, растягивая, слишком короткую доску;[594] посланный Марией на колодезь по воду, когда разбивается глиняный кувшин по дороге, – приносит воду в подоле рубахи.[595] Маленькое чудовище, шаля, убивает школьных товарищей. Люди бегут от Него, как от чумы. Иосиф умоляет Его прекратить чудеса, но тщетно: чем дальше, тем хуже, – все нелепее, кощунственней и отвратительней:[596] как бы написанный дьяволом лик, Господень.
И всего страшнее то, что Церковь это не только терпит, но и поощряет. Истинные, древние апокрифы – «Утаенные Евангелия» – такие, как «от Евреев», или «от Петра»; подлинные и драгоценные слова Господни, не записанные в Евангелии, Agrapha, уничтожаются Церковью, под предлогом мнимых «ересей», а эти варварские, позднейшие апокрифы остаются нетронутыми. Все чудеса их, уже с XVII века, принимаются, без малейших оговорок, такими великими учителями Церкви, как св. Епифаний и св. Григорий Нисский. В средние века, когда Священное Писание под запретом и читается в церкви лишь на латинском языке Вульгаты, Апокрифы у всех в руках и заменяют Евангелие.[597]
Да и в наши дни, разделяющая черта между отвергнутым на горе Искушения чудом внешним, рождающим веру, и чудом истинным, рождаемым верою, проведена ли в Церкви догматически опытно?
Свято и праведно, в защиту истинной веры, утверждается критикой познания, что бытие Божие недоказуемо разумом. Когда же постановлением Ватиканского собора объявляется анафема тому, кто отрицает, что «при свете естественного человеческого разума, бытие Божие достоверно-познаваемо»,[598] то здесь для Церкви критика познания – такая же «игрушка дьявола», как для иезуитов, изобразивших в одном испанском монастыре Архангела Михаила, который попирает ногами дьявола с микроскопом в руках.[599]
Все это как будто предвидит Иисус, когда бежит от чyдес. Вот от чего Он стонет:
зачем род сей требует знамения-чуда?
О, смрадное, смертное удушье человеческих толп, одержимых похотью чуда и бегущих за Иисусом, «кидающихся на Него», как тот Гадаринский бесноватый. Так же побегут они и за другим, который придет во имя свое:
Я пришел во имя Отца Моего, и не принимаете Меня, а если иной придет во имя свое, его примете. (Ио. 5, 43.)
Сколько раз, сколько мигов, – кажется, больше одного мига для каждого раза не вынес бы и Он, – сколько раз задыхался Он в этом смертном удушье? Может быть, кровавый пот Гефсимании и даже тот последний вопль на кресте: лама сабахтани, не страшнее, чем это. Вот в такие-то минуты и стонет Он: «Эффафа! Откройся!» – глядя на небо, и для Него закрытое наглухо, как те страшные темные дыры – ушные впадины глухого косноязычного.
Может быть, в одну из этих минут скажет он с такою бездонною горечью, что мы ее даже измерить не можем:
Сын человеческий, пришед, найдет ли веру на земле? (Лк. 18, 8.)
Мог ли бы Он это сказать, если бы не было у Него чувства, для которого у нас нет имени, потому что слишком человеческое слово «отчаянье» – не для Него? Кажется, это что-то подобное чувству вины тягчайшей, хотя и невиннейшей, перед Собой, перед людьми и, может быть, даже перед Отцом: как бы чего-то недосказал, недоделал, недострадал, недолюбил; мир хотел спасти, и не спас. Кажется, чувство это у Него будет всю жизнь, до последнего вопля на кресте: «для чего Ты Меня оставил?» Только воскреснув, узнает Он, что сделал все, —
возлюбив Своих, сущих в мире, возлюбил их до конца (Ио. 13, 1), —
спас мир.
Но если единственное чудо – Он Сам, и вера в Него, какой Он хочет от нас, лучше всего выражена словами: «блаженны не видевшие и уверовавшие», то что же значит воскрешение Лазаря? Чтоб это чудо увидеть, не надо было верить. Тут уже как будто не чудо от веры, а вера от чуда. Вот где, кажется, соблазн соблазнов не только для малых сих; вот где «блажен, кто не соблазнится о Мне».
Мог ли воскреснуть Лазарь, прежде чем воскрес Христос? На этот прямой вопрос надо бы ответить прямо: не мог. Мог ли Христос победить смерть в другом, прежде чем в Себе? Надо бы и на этот вопрос ответить прямо: не мог.
Но верен ли ответ или неверен, он слишком легок сейчас. В средние века, и даже еще во дни Кальвина, он был бы труднее: в те дни за такие ответы жгли на кострах. Если же теперь огонь костров потух, то, может быть, не потому, что люди верят свободнее, а потому, что не верят совсем, что еще не значит, конечно, что этот, слишком легкий, ответ менее страшен теперь, чем тогда. Прежде чем ответить с легкостью, надо бы вспомнить тяжкое – в наши дни великих соблазнов тягчайшее, – слово о мельничном жернове и о глубине морской (Мк. 9, 42). Но надо бы вспомнить и другое слово, не менее тяжкое, о взявших ключ разумения, самих не входящих и других не впускающих (Мт. 23, 13). Если новый ответ на вопрос о чуде может соблазнить малых сих, то сколько их уже соблазнено и еще соблазнится старым ответом или безответностью! Чья шея всунется раньше в мельничный жернов – тех ли, кто отвечает, или тех, кто молчит? Чудо некогда к вере влекло, а теперь от нее отвращает, – по чьей вине, – тех ли, кто отвечает, или тех, кто молчит? Надо бы вспомнить и то, что Великий Инквизитор, предвидя новый ответ самого Христа, говорит Ему, снова пришедшему в мир: «Я Тебя сожгу».
Хочет или не хочет сам Христос, чтобы такие люди, как мы сейчас, верили в чудо так, как будто религиозного опыта двадцати веков христианства вовсе не было, – вот вопрос, на который надо бы тоже ответить, помня о мельничном жернове.
«Должны ли были люди верить во Христа, если бы Он не сотворил никаких чудес?» – спрашивает св. Фома Аквинский, и отвечает: «Должны бы».[600]
Трудно и Великому Инквизитору сжечь св. Фому на костре; труднее, пожалуй, чем самого Христа. А между тем вывод из того, что говорит Фома, ясен: если бы Иисус воскресил 10 000 Лазарей, это вовсе не доказывало бы, что Он – Христос, так же, как не доказывало бы противного, если бы Он не воскресил ни одного.
«Всю мою систему я разбил бы вдребезги и крестился бы, если бы поверил, что Лазарь воскрес», – скажет Спиноза.[601] Ничего и это, конечно, не доказывает, не только потому, что тут дело идет о том, что больше всех систем, но и потому, что вопрос о чуде с Лазарем, так же, как о всяком чуде, решается не в той плоскости, в которой ставит его Спиноза, – не в разуме, а в опыте. Или, другими словами: единственным для нас, историческим опытом евангельского свидетельства здесь решается все.
Первое, над чем не может не задуматься всякий, кто оценивает историческую подлинность этого свидетельства, есть, конечно, то, что у синоптиков даже места нет, куда бы можно было вставить воскресение Лазаря. Чем больше говорит нам об этом событии IV евангелист, тем немота синоптиков многозначительней.
В самый день воскресения Лазаря первосвященники и фарисеи, собрав совет, говорят:
что нам делать? Этот человек много чудес творит.
Если оставим Его так, то все уверуют в Него…
…С этого дня положили убить Его. (Ио. 11, 47–48, 53.)
Это значит: главное, чем все решается в последних судьбах Иисуса, есть воскрешение Лазаря. Как же этого не знают синоптики? И еще удивительней: Лазарь воскресший присутствует вместе с Иисусом, на Вифанийской вечере, за шесть дней до Пасхи.
Многие из иудеев узнали, что он (Лазарь) там, и пришли, – чтобы видеть его.
Первосвященники же положили убить и Лазаря, потому что, ради него, многие из Иудеев приходили и веровали в Иисуса. (Ио. 12, 1, 9–11.)
Как же и этого не знают синоптики? И еще удивительней:
бывший с Ним прежде народ свидетельствовал, что Он вызвал из гроба Лазаря и воскресил его из мертвых. Потому и встретил Его (Иисуса) народ, —
при вшествии в Иерусалим.
Фарисеи же говорили между собою: видите ли что не успеваете ни в чем? Весь мир идет за Ним. (Ио. 12, 17.)
Это значит: весь мир знает, или вот-вот узнает, о воскресении Лазаря. Как же ничего не знают синоптики, а если знают, то как же молчат об этом величайшем, кроме воскресения самого Христа, чуде-знамении, подтверждающем главное, что благовествуют они – что Иисус есть Христос?
Знает, впрочем, кое-что о воскресении Лазаря, один из трех синоптиков, ближайший к Иоанну, Лука; но знает не в том порядке, где чудо происходит по Иоаннову свидетельству, – не в истории, а в мистерии, – в подобии, символе, притче.
Отче!.. пошли его (Лазаря) в дом отца моего, ибо у меня пять братьев: пусть же он засвидетельствует им, чтобы и они не пришли в это место мучения, —
молит Авраама богач в аду.
Тогда Авраам сказал ему: если Моисея и пророков не слушают, то если бы кто и из мертвых воскрес, не поверят. (Лк. 16, 27–31.)
То, что здесь, у Луки, в мистерии, там, у Иоанна, в истории: Лазарь воскрес, – не поверили.
В чуде с бесплодной смоковницей, у двух первых синоптиков, и в притче о ней, у третьего, происходит нечто подобное.
«Да не будет же от тебя плода вовек». И смоковница тотчас засохла. (Мт. 21, 19; Мк. 11, 14, 20.)
Здесь притча в действии. Если не принесет смоковница плода и на этот год, то «в следующий срубишь ее» (Лк. 13, 6–9): здесь действие в притче.[602]
Две притчи – два чуда: Лазарь и смоковница. Если возможно в одном случае, то почему и не в другом – движение от притчи-символа к чуду-событию – от мистерии к истории?
Между двумя чудесами-знамениями, – Каной Галилейской, первым чудом радости человеческой, и воскрешением Лазаря, последним чудом радости божественной, – совершается, в IV Евангелии, всё служение Господне. То, что мы сказали о Кане Галилейской, надо бы повторить и о воскресении Лазаря: мастер, никем не превзойденный в «светотени» chiaroscuro, смешивает Иоанн свет ярчайший с глубочайшей тенью, в таких неуловимых для глаза переливах, – слияниях, что, чем больше мы вглядываемся в них, тем меньше знаем, действительно или призрачно то, что мы видим. Два порядка смешивает он или нарочно соединяет, – Историю и Мистерию, так что все его свидетельство – полуистория, полумистерия; смешивает, или опять-таки соединяет нарочно, явь с пророческим сном, с тем, что он называет «чудом-знамением», а мы называем «подобием»,»символом».
Это надо помнить, чтобы понять, что произошло в тот первый день Господень, в Кане Галилейской, и в этот, один из последних дней, в Вифании.
Стоит лишь сравнить два воскресения, – одно Иаировой дочери, у синоптиков, и другое, Лазаря, в IV Евангелии, чтобы понять, какая между ними разница. Там все происходит в одном порядке, – в яви, в истории, а здесь в двух, – между явью и сном, Историей и Мистерией; там – однородный металл, а здесь – крепчайший сплав двух металлов; там зрительно для нас представимо все, а здесь не все: кое-что, может быть, еще нагляднее, чем у синоптиков, а кое-что призрачно, почти неуловимо для глаза, и, чем ближе к чуду, тем неуловимее, тем больше противоречит тому, что можно бы назвать «логикой зрения». Все происходит как будто в трех измерениях, но рассказано так, что непредставимо, невместимо в трех, а переходит, переплескивается в четвертое; все предполагается видимым, но изображается так, что кое-чего нельзя увидеть.
Зрительно для нас непредставимо, как Лазарь, связанный, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, закутанный в них, подобно мумии, выходит из гроба.
Развяжите его, пусть идет (11, 44), —
скажет Господь уже после того, как он выйдет. По толкованию древних отцов Церкви, Лазарь «вылетает из гроба по воздуху, реет», как видение, призрак, и только тогда, когда развязывают его, начинает ходить естественно.[603] Это, в сущности, меньшее чудо полета кажется невероятнее большего чуда – воскресения, может быть, потому, что последнее не воображается, не видится глазами вовсе, а то, первое, все-таки видится, но, чем оно видимее, тем невероятнее.
Здесь, в самом сердце чуда, все – как во сне или в видении; все переплескивается из трех измерений в четвертое; да и не там ли происходит действительно?
Было лицо его обвязано платом. (11, 44.)
Кто развязал плат? Марфа или Мария? Это еще представимо: может быть, и в такое лицо смеет заглянуть любовь. Но как представить себе, что некоторые из фарисеев, после только что виденного чуда, сохраняют достаточно присутствия духа, чтобы донести первосвященникам и, на собранном тут же совете, рассуждать о римской опасности:
что нам делать?.. Придут римляне и овладеют местом нашим и народом. (11, 48).
И еще непредставимее: Лазарь на Вифанийской вечере, хотя и воскресший, а все-таки мертвец среди живых, званый или незваный гость, прямо из гроба на пир. Прочие гости не принюхиваются ли, как бы сквозь благоухание мира, которыми сестра Лазаря умащивает ноги Господни, к ужасному запаху тления? И это, может быть, знает Лазарь. Какими же глазами смотрит он на них, и они – на него? Как делят с ним хлеб и обмакивают кусок в то же блюдо, куда и он? О чем спрашивают его, и что он им отвечает? Помнит ли еще что-нибудь о тайне гроба, или все уже забыл? Нет, не все:
пусть он засвидетельствует им, чтоб и они не пришли в это место мучений. (Лк. 16, 28.)
Как же приняли они свидетельство его? Мы знаем как «положили убить Лазаря» (Ио. 12, 10).
Я – фарисей, сын фарисея; за чаяние воскресения мертвых судят меня, —
скажет Павел в Синедрионе (Д. А. 23, 6–8). Если кое-что знают фарисеи о воскресении мертвых, – знают, конечно, и те, осудившие Лазаря, что «воскреснуть» значит вернуться из того мира в этот, но уже не в прежний, а новый, и уже не в прежнем теле, а в новом. В какой же мир, и в каком теле, Лазарь воскрес? Могут ли его фарисеи убить? Может ли воскресший снова умереть? Все эти вопросы как будто не приходят в голову рассказчику, что понятно только в пророческом сне, видении, но наяву совсем непонятно.