Лет с шести ходил, вероятно, как все дети, учиться в школу, beth-hasepher, при Назаретской синагоге.[269] Сидя на полу вокруг свитка Закона, – читать его умели со всех четырех сторон, – дети повторяли за учителем, хассаном, хором крикливых голосов, один и тот же стих Писания, пока не заучивали наизусть.[270] С хором этим сливал, вероятно, и маленький Иешуа Свой детский голосок.
А с двенадцати лет уже ходил по субботам в синагогу, «дом собраний», keneseth, молиться со взрослыми, слушать проповедь и арамейский перевод Писаний, targum.
Внутренность синагоги очень простая: большая палата с голыми, гладкими, белыми стенами, с двойным рядом колонн, с деревянными скамьями для молящихся и каменным высоким помостом, arona, tebuta, обращенным к Иерусалимскому храму, – отсюда, из Назарета, прямо на полдень. Дверь за тебутой обращена была тоже на полдень и, большею частью, открыта для света. Низенький, со створчатыми дверцами, шкапик, смиренное подобие Ковчега Завета, где хранились пергаментные, на двух деревянных палках развивавшиеся свитки Закона, находился тут же на тебуте, а перед шкапиком – столик на высоких ножках, с наклонной, для чтения, доской. Чтец покрывал голову длинным шерстяным полосатым покровом, головным убором кочевников, в знак того, что Израиль, в пустыне мира, на пути в царство Мессии, – вечный странник.[271]
Сидя на скамье, лицом к тебуте, через открытую за нею дверь, маленький Иешуа мог видеть уходивший по золотому морю иезреельских пажитей, свой будущий, последний путь в Иерусалим, на Голгофу.
Учится, вероятно, и дома: свитки Закона хранились иногда и в самых бедных домах. Школы раввинов едва ли посещал; Сам не был никогда, в школьном смысле, «учителем Израиля». – «Как он знает Писания, не учившись?» – дивятся иерусалимские книжники (Ио. 7, 15), должно быть, потому, что Он имеет вид не ученого rabbi, а простого поселянина, амгаареца, пастуха или каменщика, «строительных дел мастера», наггара.[272] В поле, за плугом, и в мастерской, за станком, дома, за вечерей, и в пути, под шатром, везде и всегда, учатся люди Закону и молятся, как дышат; Бога благодарят за каждый кусок хлеба и глоток вина. «Слушай, Израиль», schema Iesreel, повторял, должно быть, и маленький Иешуа трижды в день, как все иудеи, за тысячу лет до Него и через две тысячи – после.
Молится и святейшей, «восемнадцати-частной» молитвой, schmone Esrah, o скором пришествии царства Мессии.[273]
Тихий свет субботних огней, сладкий вкус вина пасхального, смешанный с горечью «трав», в блюде с похлебкой charoseth, красновато-коричневой, как та речная глина, из которой в египетском рабстве Израиль лепил кирпичи, и громовый, «ломающий кровли домов», Hallel, «песнь освобождения» – все это Иисусу родное, святое, незабвенное.[274]
«Вожделея, вожделел Я есть с вами Пасху сию», – скажет ученикам в предсмертную ночь (Лк. 22, 15.) Пасхи земной – царства небесного вкус: раз вкусив этой сладости, человек и Сын человеческий уже никогда не забудут ее не только здесь, на земле, но и там, в вечности: «Уже не буду есть Пасхи, доколе не совершится она в царствии Божием» (Лк. 22, 16.)
Вот за что Он «слишком любил» – «перелюбил» Израиля; его Царем взойдет и на крест.
Каждый год родители Его ходили в Иерусалим на праздник Пасхи.
И когда Он был двенадцати лет, пришли они, также, по обычаю, в Иерусалим на праздник. (Лк. 41–48.)
Можно было пройти из Назарета в Иерусалим прямым путем, через Самарию, дня в три;[275] но, так как самаряне, почитая галилейских паломников «нечистыми», не давали им ни воды, ни огня, ругались над ними, били их, а иногда и убивали, то те предпочитали обходный, более трудный и опасный от разбойников, путь через лесные и горные дебри Переи.
К вечеру шестого дня, переправившись через Иордан, спускались в долину Иерихона, глубокий провал Мертвого моря, уже в начале низана, пасхального месяца, знойный, весь напоенный, как с душистою мастью ларец, благоуханием бальзамных рощ, отчего и город в долине той назван «Иерихоном», «Благоуханным».[276] Утром же, восходя в Иерусалим, на высоту двух тысяч локтей, шли крутой, извилистой дорогой, между голыми, обагренными марганцем, точно окровавленными, скалами. В сердце Иисуса-Отрока могло запасть вещее имя дороги: Путь Крови.[277]
Шли весь день с утра до вечера. Вдруг, с одного из крутых поворотов у селения Вифагии, на горе Елеонской, открывалась над многоярусным, плоско-кровельным, тесно слепленным, темно-серым, как осиное гнездо, ветхим, бедным Иерусалимом, – великолепная, вся из белого мрамора и золота, громада, – как снежная гора на солнце, сияющий Храм,
Hallel! Hallel! Аллилуйя!
Вот, стоят ноги наши
во вратах твоих Иерусалим,
хором возглашали паломники Давидову песнь Восхождения.
Очи мои возвожу к горам
откуда придет помощь моя…
Горы окрест Иерусалима,
а Господь окрест народа Своего
отныне и во век.
Мир на Израиля![278]
С хором сливал голосок Свой, должно быть, и маленький Иешуа, повторяя из глубины сердца отца Своего, Давида, псалом:
Как вожделенны жилища Твои, Господи сил!
Истомилась душа моя, желая во дворы Господни;
сердце и плоть моя восторгаются Богу живому.
И птичка находит жилье себе,
и ласточка – гнездо,
где положить птенцов своих у алтарей Твоих,
Господи сил, Царь мой и Бог мой!
Блаженны живущие в доме Твоем,
ибо один день во дворах Твоих лучше тысячи
Hallel! Hallel! Аллилуйя.[279]
Когда же, по окончании дней праздника, возвращались они, отрок Иисус остался в Иерусалиме; и не заметили того Иосиф и матерь Его; но думали, что Он идет с другими. Прошедши же дневной путь, стали искать Его между родственниками и знакомыми.
И не нашедши Его, возвратились в Иерусалим, ища Его. (Лк. 2, 43–45.)
Чтобы так забыть, потерять любимого Сына, двенадцатилетнего мальчика, в многотысячной толпе, где могли быть и злые люди; чтобы не вспомнить о Нем ни разу, в течение целого дня, не подумать «где Он? что с Ним?» – родители Его должны были привыкнуть к таким Его внезапным исчезновениям, и примириться с тем, что Он взял Себе волю, отбился от рук и живет Своей отдельной, далекой и непонятной им жизнью. Сколько раз пропадал – находился; найдется и теперь.
Путь дневной прошли, – значит, спустились из Иерусалима в Иерихон, а, может быть, и через Иордан переправились, и начали всходить на горы Переи, когда, искавши Его напрасно, сначала среди родных и знакомых, а потом, должно быть, на первой ночевке, по всему Галилейскому табору, поняли, наконец, что Он пропал на этот раз не так, как всегда: может быть, и не найдется.[280]
Что должны были чувствовать, восходя снова в Иерусалим, путем Крови, и там, в городе, ища Его по веем улицам, вглядываясь в лица прохожих, с растущей тоской и тревогой, каждую минуту надеясь и отчаиваясь увидеть Его? Сердце свое измучила мать, глаза выплакала, за эти три дня – три вечности, думая, что никогда уже не увидит Сына.
Через три дня нашли Его в храме, сидящего посреди учителей, слушающего их и спрашивающего.
Все же слушавшие Его дивились разуму и ответам Его. (Лк. 2, 46–47.)
Сидя, по школьному обычаю, в тройном круге учеников, у ног старцев, учителей Израиля, на великолепном, из разноцветных мраморов, мозаичном полу, в храмовой синагоге Тесаных Камней, Lischat Hagasit, на юго-восточном конце внутреннего двора, где собирались иногда члены Синедриона, знаменитые учителя и книжники иерусалимские, – слушал их, спрашивал и отвечал им отрок Иисус.[281]
И увидев Его (Иосиф и Мария), изумились; и матерь Его сказала Ему. Сын! что Ты сделал с нами? Вот, отец Твой и я с великою скорбью искали Тебя.
Он же сказал им: для чего вам было искать Меня? Разве вы не знали, что Мне должно быть в доме Отца Моего?
Но они не поняли сказанных Им слов. (Лк. 2, 48–50.)
Нашему земному сердцу, – скажем всю правду, – эти неземные, первые, от Него людьми услышанные, слова кажутся невыносимо жестокими: как бы холодом междупланетных пространств веет от них; наше человеческое сердце обжигают они, как схваченное голой рукой на морозе железо, сдирающим кожу, ледяным ожогом.
Так ли отвечает матери любящий сын? «Что Ты сделал с нами?» – «Сделал, что надо». – «Мы искали Тебя с великою скорбью…» – «Ваша скорбь не Моя». – «Вот, отец Твой…» – «Мой Отец – не он». Это не в словах, а только в намеках, но, может быть, еще больнее так.
Любящий, как никто никогда не любил, мог ли Он не понять, не увидеть сразу, по лицам их, что Он с ними сделал? Как же не бросился к ним, не обнял их, не прижался к их сердцу, не заплакал, моля о прощении, как маленькие дети плачут и молят?
Давеча, только что увидели Его издали и еще не успели обрадоваться, как уже «изумились» – испугались (εζεπλάγησαν) чего-то в лице Его, в глазах: точно сверкнула из них и обожгла им сердце та ледяная молния, – от схваченного голой рукой на морозе железа невыносимый ожог.
И вот, снова в сердце нашем невольно пишется не ложное, а утаенное Евангелие —
Вспомнила ли в ту минуту Мирьям, как однажды, – во сне или наяву, сама не знала, – маленький Мальчик, две капли воды Иисус, вошел к ней в дом, в вечерние сумерки, и сначала, не разглядев, должно быть, хорошенько лица Его, подумала она, что это Он и есть; но, когда Он сказал ей: «Где Брат Мой Иисус? Я хочу Его видеть», – вдруг поняла, что это не Он. И Мальчик обернулся Девочкой; и так испугалась она, подумав, что призрак ее искушает, Иисусов двойник, что заметалась, как во сне, обезумев от страха; сама не помня, что делает, привязала Его-Ее к ножке кровати, и побежала за Иисусом, чтобы сравнить Их, узнать, кто настоящий; но не узнала: Он и Она были совершенно друг другу подобны. И Он обнял Ее, поцеловал, и двое стали одно. Так и теперь, может быть, то же в вечерних, синагогу Тесаных Камней наполняющих сумерках, хочет и не может узнать, кто это; не пропал ли Настоящий, не нашелся ли Другой? И страшно ей, теперь, наяву, еще страшнее, чем тогда, во сне. Путается все, мешается в уме; не знает, что наяву, что во сне. Ничего не понимает, не помнит; видя чужой взгляд родных глаз, слыша звук чужой родного голоса, теперь уже не только от страха, как тогда, но и от боли обезумела.
«И тебе самой оружие пройдет душу», – слышала прежде, чем Он родился; но еще не знала тогда, кто подымет оружие, теперь узнала: Сын.
«Кто не возненавидит отца своего и матери»… – сердце всего человечества, сердце Матери-Земли, пройдет этот меч Сына, как ледяная молния.
И Он пошел с ними, и пришел в Назарет, и был в повиновении у них. И матерь Его сохраняла все слова в сердце своем.
Иисус же преуспевал в премудрости и возрасте, и в любви у Бога и человеков. (Лк 2, 51–52.)
Было, как бы не было, вспыхнуло-потухло, как молния; только смутно что-то помнится, как наяву – страшный сон. Вышел на минуту из повиновения, и снова вернулся в него; вырос на минуту, и снова сделался маленьким. И все пошло как будто по-старому. День за днем, год за годом, все то же: ходит Мальчик в школу, с детским хором сливает Свой голосок, повторяя за учителем каждый стих Закона, – и этот: «чти отца своего и матерь свою»; дома стучит молотком, обмазывает глиной кирпичики, – учится строительных дел мастерству; водит стадо черных коз на Галилейские пастбища; когда же домой возвращается, – пастушью свирель Его, киннору, жалобно поющую Кинирову песнь, мать узнает издали:
Воззрят на Того, Кого пронзили,
и будут рыдать о Нем,
как рыдают об единороднем сыне,
и скорбеть, как скорбят о первенце..
Хочет что-то вспомнить и не может. «Прежний, тот самый, Настоящий», – думает, вглядываясь в Сына, мать; и вдруг, – как будто не совсем Тот, чуть-чуть Другой.
И ужас ледяным ожогом сердце жжет.
Сидя однажды в темном углу Назаретского домика, при свете тусклой лампады, чинил ремешок на стоптанных лапотках-сандалийках и тихо-тихо, как осенние пчелы жужжат над последним цветком, напевал отца Своего Давида, псалом – песнь Восхождения по пути Крови:
Господи, не надмевалось сердце Мое,
и не возносились очи Мои,
и Я не входил в великое
и для Меня недосягаемое.
Не смирял ли Я и не успокаивал ли
души Моей, как дитяти,
отнятого от груди матери?
Душа Моя была во Мне,
как дитя, отнятое от груди.[282]
Жалоба такая в этой песенке послышалась матери, что подошла к Нему, села рядом, положила голову Его к себе на грудь, начала тихонько гладить по волосам; хотела что-то сказать, но слов не находила – молчала. Молча поднял и Он глаза на нее, улыбнулся, потом прошептал, как в самом раннем детстве, когда еще не умел говорить:
– Ma!
Тихо закрыл глаза; веки опустились на них так тяжело, что, казалось, уже никогда не подымутся, – уснул.
И увидела мать такое на лице Его сияние, что солнечный свет перед ним – тьма. И вспомнила вдруг все, что забыла: Ангела в ризах белых, как снег, с лицом, как молния:
Радуйся, Благодатная!
И сказала, как тогда:
Се раба Господня,
Да будет мне, по слову твоему.
И еще сказала:
Величит душа моя Господа
и возрадовался дух мой
о Боге, Спасителе моем,
что призрел Он на смирение рабы Своей,
ибо отныне будут ублажать меня все роды,
что сотворил мне величие Сильный.
И уже не ледяная молния ужаса, а огненная – радости прошла ей душу, как меч. Вдруг поняла, что Сын любит ее, как никто никого никогда не любил, и сотворит ей величие Сильный; на такую высоту вознесет ее, на какой не был никто никогда; сделает рабу земную Царицей Небесной, матерь Свою – Богоматерью.
Первые слова Господни, – как будто невыносимо жестокие, слова любви, как будто ненавидящей; это неимоверно и, следовательно, подлинно, по общему закону Евангельской критики: чем неимовернее, тем подлинней.
Сам Лука дает нам понять, откуда им взяты эти слова, так же, как весь «Апокриф» – не ложное, а «утаенное Евангелие» о Рождестве и детстве Господа.
Все слова сии сохраняла Мария, слагая их в сердце своем (2, 19),
– это после Рождества, и опять, после тех непонятных слов двенадцатилетнего Отрока:
Матерь Его сохраняла все слова сии в сердце своем. (2, 51)
В этот-то, конечно, недаром дважды повторенный стих о сердце матери и включает Лука все Евангелие о Рождестве и детстве, как жемчужину – в нетленно-золотую оправу: память любви – вернейшая; незабвенно помнит, потому что бесконечно любит сердце Матери.
Если все Евангелие о явной жизни Господа есть не что иное, как «Воспоминания» Апостолов, apomn êmonvemata, в смысле наших «исторических воспоминаний», то и все Евангелие о тайной жизни Его есть не что иное, как «воспоминания» Иисусовой матери.
Как же не верить такому свидетельству?
Темную ночь неизвестной жизни Иисуса Неизвестного прорезает лучом ослепительно яркого света этот рассказ о двенадцатилетнем Отроке, тем для нас драгоценнейший, что им подтверждаются наши собственные догадки – написавшийся невольно в сердце нашем, «Апокриф». Ночь озарила молния, и мы увидели, что шли по верному пути, при бледном свете зарниц, – обратных, на тайную жизнь из явной – падающих отблесков; верно угадали, что для Иисуса уже здесь, в Назарете, начинается восходящий к Иерусалиму, «путь Крови» – крестный путь на Голгофу.
Но, после внезапного света – опять черная ночь: между второй и третьей главой, тридцатилетний – у Матфея, двадцатилетний, у Луки, перерыв молчания, забвения, как бы черный в беспамятство провал: «был двенадцати лет», – «был лет тридцати» (Лк. 2, 42; 3, 23); что же между этими двумя точками, о том ни слова, а ведь в эти-то именно годы, когда всякий человек достигает полдня своего – мужества, в судьбе Иисуса человека, а если Он – Спаситель мира, то и в судьбе человечества, решалось все на веки веков.
Тайна эта осталась бы для нас неразгаданной, если бы не три, опять-таки обратных, из явной жизни, молнийных света.
Об одном из них – Искушении – потом, а сейчас – о двух.
Все три синоптика говорят о встрече Иисуса с «врагами человека, домашними его», должно быть, в Капернауме, в один из ранних дней служения Господа. Главного, однако, сказать не смеют ни Лука, ни Матфей; оба замалчивают, притупляют жало «соблазна», skandalon. Смеет только Марк-Петр; больше всех, должно быть, смеет потому, что больше всех любит-верит.
Приходят в дом, и опять народ сходится толпами, так что им невозможно было и хлеба есть.
И, услышав, ближние Его пошли взять (
, силою наложить на Него руки); ибо говорили, что Он вышел из Себя, εζέστη. (Μκ. 3, 21.)
«Впал в исступление», incidit in furorem, в грубоватом, но сильном и точном, переводе Вульгаты; «сошел с ума», по-нашему. Что это значит, мы узнаем из происходящего тут же, около дома, в жадно и праздно-любопытной толпе:
Книжники, пришедшие из Иерусалима, говорили: в Нем нечистый дух… Он имеет Вельзевула, и изгоняет бесов силою князя бесовского. (Мк. 3, 30; 22.)
Это говорят враги Его, чужие люди, а слушают, соглашаются с этим, «враги домашние». Через год, два (по ев. Иоанну), уже в середине или в конце Его служения, это подтвердят и старейшины Иерусалимские, вожди народа, – в скором будущем – убийцы Господа:
Он одержим бесом и безумствует; что слушаете Его? (Ио. 10, 20.)
И уже прямо в лицо Ему, когда спросит:
За что ищете убить Меня?
весь народ скажет:
Не бес ли в Тебе? (Ио. 7, 20.)
Так же точно и древних пророков Израиля, nebiim, даже самого Илию, называл народ, смеясь и ругаясь: meschugge «безумные», «одержимые».[283] Духом человек одержим, это видят все, но каким, – никто хорошенько не знает: «Божиим», – думают одни; другие – «бесовским».
Так же этого не знают и о Сыне человеческом. Лучше всего могли бы знать домашние: тридцать лет прожили с Ним, – как же не знать? Но если именно в эти дни, когда весь народ, видя чудеса Его и знамения, прославляет Бога, почитает Иисуса великим пророком, может быть, Мессией; когда и бесы кличут: «Знаем Тебя, кто Ты, Сын Бога Всевышнего!» – если и в эти дни, ближние все-таки решают взять Его силою, то значит уверены, что книжники правы: «В Нем – бес».
Медленно, может быть, двадцать лет, зреет на дереве жизни Его этот горький плод; медленно свивается веревка, которой захотят связать Его, как бесноватого; двадцать лет не чужие, а родные, любящие глаза следят за Ним, подглядывают. Братья и сестры, сначала по углам шушукаются, а потом, все ближе и ближе, все громче: «Мешугге! Мешугге!» и, наконец, решают спасти Его от беды и себя от позора – силою взять и связать, как бесноватого, чтобы отвести домой, в Назарет.
И пришли к Нему матерь и братья Его; и не могли подойти к Нему по причине народа. (Лк. 8, 19.)
И, стоя вне (дома), послали к Нему звать Его. Около Него сидел народ. И сказали Ему: вот матерь Твоя и братья Твои, и сестры Твои вне (дома) спрашивают Тебя.
И отвечал им: кто матерь Моя и братья Мои?
И, оглянув сидящих вокруг Него, говорит: вот матерь Моя и братья Мои; ибо кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат, и сестра, и матерь. (Мк. 3, 31–35.)
Слышала ли мать из-за толпы это трижды повторенное «матерь Моя», – дважды на первом месте, потому что для Него, в этом деле, первая – мать? Сердцем, если не слухом, слышала, конечно, – и трижды меч прошел ей душу: больно ей, а Ему еще больнее. Нашему сердцу земному невообразима эта неземная боль. Если бы могли ранить друг друга Существа Божественные, то раны их болели бы так.
Что делает мать? Зачем сюда пришла? Страшно молчит об этом ближайший свидетель Марк-Петр; только в «Апокрифе», тайном Евангелии нашего сердца, мы читаем: мать пришла не для того, чтобы наложить руки на Сына. Для чего же? Чтобы в последнюю минуту защитить Его, спасти или погибнуть вместе с Ним; или чтобы снова, как тогда в Иерусалиме, двадцать лет назад, своими глазами увидеть, узнать. Он ли это или не Он, Тот же Самый или Другой? или, наконец, от страха сама не знала, что делала, – опять забыла все? Или, то помнит, то забывает; то свет Благовещенья, то тьма беспамятства; то земная раба, то Царица Небесная? И так – всю жизнь, пока не пройдет всего Пути Крови до конца; только там, у подножья креста, когда, оставленный всеми, даже Отцом, Он не оставит ее, скажет ученику, которого любит: «вот матерь твоя», – только там узнает она, что Он любил ее не одною небесной, но и земною любовью, как никто никого никогда не любил.
Вот один из двух «обратных светов», а вот и другой. Судя по синоптикам, Иисус, еще до начала служения, покинул братьев и мать, а по Иоанну, не так.
«Что тебе до Меня, женщина?»[284] – снова говорит матери, как будто невыносимо жестокие, неимоверные, неподлинные слова, в Кане Галилейской, и тотчас же, ради нее, творит первое, самое нежное и на нее похожее из всех чудес своих, – смиреннейшей человеческой радости чудо – претворение воды в вино.
Матери не покинул; не покидает и братьев. Кажется, уже на второй год служения, после второй Пасхи, осенью, когда ходил по Галилее, «ибо по Иудее не хотел ходить, потому что иудеи искали убить Его», —
Братья Его сказали Ему: выйди отсюда и пойди в Иудею, чтобы и ученики Твои видели дела, которые Ты делаешь; ибо никто не делает чего-либо втайне, но ищет сам быть известным. Если Ты творишь такие дела, то яви Себя миру. Ибо и братья Его не веровали в Него. На это Иисус сказал им: время Мое еще не настало, а для вас всегда время.
Вас мир не может ненавидеть, а Меня ненавидит, потому что Я свидетельствую о нем, что дела его злы. (Ио. 7, 3–7.)