Если и здесь, в доме Ганана, как в той западне, описанной в Талмуде, спрятаны были два свидетеля, то страшного молчания, должно быть, не вынесли они: испугались, как бы «колдун» не наделал беды, не околдовал первосвященника Божия. Выскочил вдруг один из засады, подбежал к Иисусу, поднял руку и закричал:
Так-то ты отвечаешь первосвященнику! (Ио. 18, 22.)
Это запомнил только первый из двух или нескольких «Иоаннов», неизвестных творцов IV Евангелия; но что произошло затем – второй, третий или четвертый «Иоанн» уже забыл. «Кто-то, стоявший близко, ударил Иисуса по щеке». Нет, должно быть, только поднял руку, но не опустил: чести первого удара не дал дьявол дураку. За руку схватил его Ганан.
«Ракá!» (что значит «дурак»), – крикнул ему в лицо и оттолкнул его. Тоже вдруг испугался, как паук, чтобы слишком большая пойманная муха не прорвала паутину. Но тотчас же успокоился: понял, что умного избавил дурак от лишнего труда, а может быть, и стыда. Но уже не сам Ганан, а тот, кто за ним, понял: «Князь мира сего идет и не имеет во Мне ничего» (Ио. 14, 30).
Кукольного театра хозяин хлопнул в ладоши, и представление началось.
Связанного Иисуса отправил Анна… к Каиафе. (Ио. 18, 24).
Если и в этом доме, как в большинстве иерусалимских домов, вела во двор не внутренняя, а наружная лестница, то, сходя по ней, в конце третьей стражи ночи, в пение вторых петухов, Иисус мог увидеть внизу, на дворе, лицо Симона Петра, освещенное двумя светами – белым от луны и красным от углей жаровни, только что от страха бледное и уже от стыда красное; так точно увидел его, как предрек давеча, на пути в Гефсиманию.
Мужество нужно было немалое Двум из Одиннадцати, Иоанну и Петру, чтобы следовать за Узником, хотя бы и очень «издали» (Мк. 14, 54), после того, как все остальные Девять бежали и только что, на глазах этих Двух, воины схватили неизвестного отрока (не сына ли здешнего Гефсиманского хозяина или хозяйки, четырнадцатилетнего Иоанна-Марка, будущего нашего свидетеля?), который следовал тоже за Узником, «завернувшись в покрывало» – простыню, «по нагому» или почти нагому телу (таков вероятный смысл
: едва ли бы он вскочил с постели без ночной рубашки даже для такого случая в эту холодную ночь), и спасся только тем, что, выскользнув из хватающих рук и оставив в них покрывало, убежал, голый, страшный, белый, в белом свете луны, как призрак (Мк. 14, 51–52).
Но мужество большее нужно было Петру, чем Иоанну. Меч в липнувших от Малховой крови ножнах отвязать и бросить потихоньку в тень придорожных кустов; руки и одежду осмотреть, нет ли на них уличающих пятен, – догадался ли Петр? или забыл, как все в эту ночь, кроме одного:
Господи! Почему я не могу идти за Тобой теперь? Я душу мою положу за Тебя. (Ио. 13, 37.)
Только одного хотел – быть там, где Он, чтобы «видеть конец,
(Мт. 26, 58) – свой собственный, а может быть, и конец всего.
Слишком высоко взвившийся хмель, если вынуть из-под него тычинку-державу, падает и жалко по земле стелется; так и Петр: вынута из-под него держава, Господь, – и он падает.
Знал ли он это? Если и не знал, то смутно, может быть, предчувствовал, стоя у двери Гананова дома, после того как «привратник» (так в древнейших кодексах Марка вместо «привратницы»), впустив Иоанна, грубо, должно быть, перед самым носом Петра, захлопнул дверь. «Впустит или не впустит? Скажет ему Иоанн обо мне или не скажет?» – думал, может быть, Петр, томясь ожиданием.
Звякнул засов, приоткрылась щель в двери. Петр вошел.
Тут молодая рабыня-привратница говорит Петру, и ты не из учеников ли того Человека?
Что было делать Петру? Сообразить, что привратник не мог не знать об Иоанне, давнем и хорошем «знакомце» здешнего хозяина, что и он ученик Иисуса и не мог не догадаться, если бы даже Иоанн об этом ему не сказал, что и друг его, пришедший с ним в такую ночь по Гефсиманской дороге тотчас почти вслед за Иисусом, – тоже один из Двенадцати: если же все-таки впустил их обоих, то, верно, знал, что делает. И, сообразив это, надо было Петру ответить слишком любопытной «девчонке», παιδίςκη: «Знает привратник, кто я такой, а ты носа не суй, куда тебя не спрашивают!» – и спокойно пройти мимо нее. Но этого Петр не сообразил, не нашелся; растерялся – испугался, может быть, не того, что схватят его, а что выгонят опять за ворота и он не увидит «конца». Мог бы помочь ему Иоанн, но, должно быть, как это часто бывает с друзьями, в самую нужную минуту пропал неизвестно куда; может быть, вошел в дом, как хороший «знакомец» хозяина. И Петр сделал глупость – сказал:
нет, я не из них. (Ио. 18, 17.)
В подлиннике еще глупее, растеряннее: «Это не я,
«. Точно не он это сказал, а кто-то за него; может быть, хотел сказать совсем другое, но само с языка сорвалось.
Лезущий в осиное гнездо знает, что будет искусан, но отмахивается невольно от первой осы: так отмахнулся Петр от наглой девчонки и кое-как мимо нее прошмыгнул. Но она могла быть довольна: напугала-таки одного из ихней «разбойничьей шайки»; ужалила оса.
Спешно пробирающийся сквозь терние не замечает, что колючки рвут на нем одежду и царапают лицо: так Петр не заметил, что оцарапал сердце ложью. Атом лжи принял в душу, сделал малое зло ради великого блага – с Господом быть до конца, «душу свою за Него положить».
Мужественно влез Петр в осиное гнездо – в толпу Ганановой челяди – злейших врагов своих, потому что Его, – завтрашних, может быть, Его палачей и своих.
Между тем рабы и служители, разведши жар углей,
, потому что было холодно, стояли и грелись. Петр также, стоя с ними, грелся. (Ио. 18, 18.)
«Грелся» повторяется у двух вероятных очевидцев шесть раз: трижды – у Иоанна, трижды – у Марка – Петра: значит, запомнилось. Холодно было тому отроку бежать от воинов голому, а Петру – еще холодней. Самою холодною из всех ночей, какие были и будут, казалась ему эта. Жаром пышат в лицо красные, сквозь черную решетку жаровни, угли, а у него зуб на зуб не попадает, и кажется, уже никогда никаким огнем не согреется; точно ледяная рука сжимает сердце ему все крепче и крепче.
Был Петр на дворе, внизу, —
сказано у Марка (14, 66), как будто живым голосом Петра. Сидя «внизу», κάθω, думал, может быть, о том, что делается наверху, в верхнем жилье дома, где судьи-палачи допрашивают Господа, уличают Его, пытают, мучают, бьют – убьют. Могут ли убить? Сам сказал, что могут. Убьют – погребут, и всему конец? Вот от чего Петру холодно так, как будто вся кровь в жилах – ледяная вода.
Думает о том, что делается наверху, и слушает, что говорится внизу. Все – о Нем: «колдун», «злодей», «обманщик», «сумасшедший», «бесноватый» и еще такое, что хочется Петру, выхватив меч из ножен (давеча забыл-таки бросить его или не забыл, подумал, что пригодится), начать рубить; хочется, но не может. Страшно? Нет, пойманному и связанному волку не страшно с людьми, а тошно: так и Петру с Ганановой челядью. Взглянет исподлобья, волком, и тотчас опустит глаза. Тошно, гнусно, а если и страшно, то не за себя, а за Него и за все, – что всему конец.
Сколько времени прошло, не помнит; время как будто остановилось: то, что сейчас, – было и будет всегда. Ждет конца, но конца не будет, или уже наступил конец?
Вдруг что-то на лице почувствовал, точно оса по нему заползала, отыскивая место, куда ужалить. Поднял глаза и увидел: давешняя девчонка, а может быть, и другая (той не разглядел в темноте как следует, и теперь казалось, что весь двор полон такими же точно девчонками, как осиное гнездо – осами), жадно впилась в него глазами и звонким голоском, так, чтобы все могли слышать, проговорила:
точно, и этот был с Ним. (Лк. 22, 59).
Уже не сомневалась, как давеча, не спрашивала: «Был ли?», а знала наверное и говорила всем: «Был».
Петр, должно быть, опустил глаза и почувствовал на лице своем множество любопытных взоров. Все вдруг замолчали; ждали, что он ответит. А он думал совсем о другом; не понимал, чего они хотят. Так и ответил:
не знаю и не понимаю, чтό ты говоришь.
И крепче ледяная рука сжала сердце. Медленно встал, отошел от света углей в темноту под ворота. Где-то далеко-далеко, точно на краю света, —
пропел петух (Мк. 14, 68), —
чуть слышно, – может быть, только почудилось.
Думал Петр, что здесь, в темноте, его оставят в покое; но вот кто-то сказал:
точно, и ты из них; ибо и ты – Галилеянин, и говор тебя обличает (Мк. 14, 70; Мт. 26, 73).
И другой – родственник тому, которому Петр отсек ухо, – сказал:
не тебя ли я видел с Ним в саду? (Ио. 18, 26.)
Петр не знал, что делать; чувствовал только, что огромная ледяная рука его всего покрыла, сжала в кулак, и гнусно было ему, тошно.
И начал клясться и божиться: не знаю того Человека!
Сделать, может быть, хотел совсем другое, но так же, как давеча, первое «нет» само с языка сорвалось, так и это; точно не он сам сказал, а кто-то за него; начал говорить и уже не мог остановиться – полетел вниз головой. С таким же восторгом полета, с каким говорил тогда, в Кесарии Филипповой: «Ты – Христос, Ты еси», – теперь говорил: «Тебя нет». Но тогда летел вверх, а теперь вниз.
Клялся, божился:
– Будь я проклят, убей меня Бог, не знаю того Человека, не знаю, не знаю!
И вдруг опять запел петух (Мк. 14, 72), —
но теперь уже близко, внятно, звонко. Петр услышал и замолчал. Замолчали все.
Низко опустив голову, отвернувшись, чтобы не встретиться глазами с Петром, мимо него прошел Иисус.[862]
Через десять, двадцать, тридцать лет, вспоминая об этом, Петр все хотел и не мог вспомнить, прошел ли тогда мимо него Господь, или ему только почудилось. Помнили другие за Петра, что прошел, но сам Петр не помнил..[863] Если бы помнил, мог ли бы о том не сказать Марку? Все, что было после того, как опять пропел петух, – помнил смутно, как сквозь сон: «выйдя вон», куда-то во тьму кромешную, – «плакал» (Мк. 14, 72), лежа где-то в придорожных кустах, бился головой о камни и плакал. Теперь уже было не холодно ему, а жарко, точно весь горел в неугасимом огне, и слезы жгли сердце, как расплавленное олово.
Вспомнил, может быть, как шел по воде, в буре, и вдруг, увидев большие волны, испугался, начал тонуть, закричал: «Господи, спаси меня!» – и тотчас Господь простер к нему руку, поддержал его – спас. А теперь не спас. «Дважды не пропоет петух, как трижды от Меня отречешься», – Сам предрек. Зачем? Если б не предрек, не сказал ему: «Сделаешь», – может быть, и не сделал бы. Знает Петр, что и теперь простит – уже простил, но от этого еще больнее. Нет, не надо прощения; пусть горит в огне неугасимом; камнем Камень идет ко дну: так лучше, – один конец.
Плачет Петр; Иуда не плачет, но тоже, хотя и по-другому, ждет конца.
Иоанн пропал, – может быть, бежал и он во тьму кромешную, как тот страшный, белый, голый призрак.
И, связанный, идет Господь на суд Каиафы.
Все первосвященники иудейские сохраняли свой сан под римским владычеством не больше года, а Иосиф Каиафа – 18 лет:[864] значит, был человек неглупый, хотя, может быть, главный ум его заключался в том, что он слушался во всем Ганана, человека еще более умного. Слушался его и в Иисусовом деле: в мудрый Гананов расчет – ошеломляющее действие внезапного удара – поверил и не ошибся. Большего дела в меньший срок никто никогда не делал; девяти часов оказалось для него достаточно: во втором часу ночи Иисус еще был на свободе, а в десятом утра – уже на кресте. Ахнуть народ не успел, как все было кончено.
Так же поверил Каиафа и в то, что Ганан выйдет сух из воды и в этом деле, как во всех, исполнив Закон с точностью. Смертные приговоры могли постановляться в уголовных делах только во втором заседании суда, через сутки после первого; ночью же нельзя было судить ни в каком деле.[865] Но в не разрешенном между книжниками споре о том, можно ли ночью судить «ложного Мессию», «Обольстителя», – рабби Шаммай говорил: «можно», рабби Гиллель: «нельзя», а Ганан нашел обход Закона, решил: «можно», и все преклонились перед мудростью рабби Ганана; как он решил, так и сделали: два заседания суда разделили вместо суток часами; первое назначили около трех часов ночи, а второе – на восходе солнца.
В первый день Пасхи, 15 низана, следующий после того, как схвачен был Иисус, соблюдался, по Закону, покой субботний так свято, что и мошки нельзя было убить. Но и для этого закона обход нашел Ганан: мошки убить нельзя, но можно казнить Обольстителя, «повесить его на проклятом древе».[866] И опять перед мудростью рабби Ганана преклонились все.
Кроме тайных учеников Иисуса, таких, как Иосиф Аримафейский и Никодим, —
многие… из начальников уверовали в Него, но ради фарисеев не исповедывали, чтобы не быть отлученными от Синагоги. (Ио. 12, 42.)
Страшным и гнусным должно было казаться им это дело, но противиться Ганану не смел никто: слишком хорошо знали все, что за одно доброе слово об Иисусе в Верховном суде грозит им после отлучения от Синагоги нож, петля в темном углу или яд.
В верхней части города, близ храма, в доме-дворце Каиафы,[867] собралось ко второму пению петухов семьдесят членов Синедриона – нужное по закону число для Верховного суда над «богохульником».[868]
В доме этом, как во всех иудейских старых, почтенных домах, пахло кипарисовым деревом, розовой водой, чесночно-рыбьей кухней и ладаном. Голые белые стены, отражавшие свет множества ярко пламенеющих лампад и восковых свечей, украшены были только наверху, под самым потолком, сделанной красноватым золотом вязью тех самых священных письмен, коими древле Господь начертал на скрижалях Моисея слова Закона:
schema Isreel, слушай, Израиль! Я есмь Бог Твой Единый.
Сидя с поджатыми ногами на коврах и низких ложах, полукругом, так, «чтобы видеть друг друга в лицо и нелицеприятно судить»,[869] семьдесят членов Синедриона ждали Узника: знали, что Он уже схвачен.
Здесь ли, между ними, первосвященник Ганан или не здесь – никто не знал; но то, что, может быть, невидимо присутствует, еще грознее было для них, чем если бы присутствовал видимо. Чудилось всем между складок тяжелой завесы в глубине палаты всеслышащее ухо, всевидящий глаз.
Узника ввели и поставили на возвышении в середине полукруга между двух ярко пламенеющих, в уровень лица Его, восковых свечей в высоких серебряных свещниках. Туго связанные на руках веревки развязали; красные от них, вдавились запястья на смугло-бледной коже рук. Прямо повисли руки; складки одежд легли прямо; кисточки голубой шерсти, канаффы, по краям одежды могли бы напомнить судьям, что учителя Израиля судят Учителя.
Тихое лицо Его спокойно, просто – такое же точно, с каким Он, сидя с ними, каждый день учил народ в храме; точно такое же лицо и совсем другое, новое, страшное, ни на одно из человеческих лиц не похожее. Веки на глаза опустились так тяжело, что, казалось, уже никогда не подымутся; так крепко сомкнулись уста, что, казалось, не разомкнутся уже никогда.
Тихо сделалось от этого лица и страшно; камнем навалилось молчание на всех; вспомнился, может быть, «камень, который отвергли строители: на кого он упадет, того раздавит» (Лк. 20, 17–18).
Все вздохнули с облегчением, когда начался допрос свидетелей.
Первосвященники же, и старейшины, и весь Синедрион искали свидетельства против Иисуса… и не находили. (Мт. 26, 59–60.)
Ибо многие свидетельствовали на Него, но свидетельства эти были между собою не согласны. (Мк. 14, 56.)
…Но, наконец, пришли два свидетеля и сказали (Мт. 27, 60–61): мы слышали, как Он говорил: «Я разрушу храм сей, рукотворный, и через три дня воздвигну другой, нерукотворный».
Но и их свидетельства были между собою несогласны. (Мк. 14, 59.)
«Правду ли он говорит или неправду?» – спрашивал Иисуса после каждого свидетеля председатель суда первосвященник Каиафа. Но Иисус молчал, и снова наваливалась камнем тяжесть молчания на всех.
Понял, наконец, Каиафа; поняли все: могут убить Его, но осудить не могут. Сильно было некогда слово Его, неодолимо, а теперь еще неодолимее молчание. Вспомнили, может быть:
никогда человек не говорил так, как этот Человек. (Ио. 7, 46.)
Никогда человек и не молчал так, как этот Человек. А если подслушивал Ганан, то понял и он, что семьдесят судий-мудрецов – семьдесят глупцов и он сам – глупец: предал истину на поругание Лжецу, закон – Беззаконнику. Что же делать, – мудрый не знал; знал тот, кого Ганан считал «дураком», слепым орудием воли своей, в кукольном театре пляшущей на невидимых ниточках куколкой. Снова и теперь, на явном допросе, как на тайном, мудрого спас дурак.
Медленно вышел Каиафа на середину полукруга, молча поднял глаза на Иисуса и начал ласково, вкрадчиво, с мольбой бесконечной – бесконечной мукой в лице и голосе:
Ты ли Мессия? скажи нам. (Лк. 22, 67.)
Что он говорил, никто уже потом вспомнить не мог, не помнил он сам. Но смысл этих слов, должно быть, был тот же, что в словах иудеев, обступивших некогда Иисуса в храме:
кто же Ты? (Ио. 8, 25). – Долго ли Тебе держать нас в недоумении? Если Ты – Мессия, скажи нам прямо. (Ио. 10, 24.)
Начал и не кончил; вдруг изменился в лице, побледнел, задрожал и возопил несвоим голосом так, как будто не он сам, а кто-то из него вопил; дух Израиля, народа Божия, в первосвященника Божия вошел, и в вопле его послышался вопль всего народа – всего человечества:
Богом живым заклинаю Тебя, скажи нам. Ты ли Мессия Христос, Сын Бога Живого? (Мт. 26, 63.)
Этого никто никогда Иисусу не говорил; никто никогда – ни даже Петр, ни Иоанн – Его об этом не спрашивал так. Тот же как будто вопрос давеча задал Ганан, но не так, потому что лгал, и ему Иисус мог не ответить, а Каиафе – не мог, потому что он говорил правду; сам того не сознавая, может быть, – обнажил тайную муку всего человечества перед Сыном человеческим:
Ты ли Сын Божий?
Медленно тяжело опущенные веки поднялись, замкнутые уста разомкнулись медленно, и тихий голос проговорил самое обыкновенное, человеческое, и самое необычайное, неимоверное из всех человеческих слов:
это Я – Я есмь, ani hu.
То же слово, что там, на белой стене, в красноватом золоте древних, перстом Божиим начертанных слов: «Я семь Бог, твой, Израиль», «ani hu Jahwe, Isreel», —
Я есмь – это Я,
говорит Иисус, —
и узрите отныне (сейчас) Сына человеческого, сидящего одесную Силы и грядущего на облаках небесных. (Мк. 14, 61.)
По-арамейски: tihom bar enascha jatebleijam mina im… ananechon dischemaija.[870]
Может быть, и здесь, в Верховном суде, так же, как там, в Гефсимании, в толпе Ганановой челяди, – была такая минута, секунда, миг, почти геометрическая точка времени, когда, видя перед собою Человека с тихим лицом, с тихим словом: «Это Я», – все вдруг отшатнулись от Него в нечеловеческом ужасе. И, если бы миг тот продлился, точка протянулась в линию, пали бы все на лица свои, неимоверным видением, как громом, пораженные: «Это Он!» Но миг не продлился, и все исчезло: было, как бы не было.[871]
В ту же минуту наполнил всю палату раздираемых тканей оглушительно трещащий звук. Первый знак подал Каиафа: легкую, белую, из тончайшего льна, виссона, верхнюю одежду свою разорвал сверху донизу, а потом – и обе нижние, соблюдая с точностью все, по Закону установленные правила: драть не по шву, а по цельному месту, так, чтобы нельзя было зашить, и до самого сердца обнажилась бы грудь, и лохмотья висели бы до полу.[872] Первый начал Каиафа, а за ним – все остальные. Смертным приговором Подсудимому был этот зловещий треск раздираемых тканей.
Первосвященник же, разодрав одежды свои, сказал: Он богохульствует; на что еще нам свидетели? Вот теперь вы слышали богохульство Его?
Как вам кажется? Они же сказали: повинен смерти. (Мт. 26, 65–66.)
Снова связав, отвели Узника из палаты Суда в другую горницу, кажется, в том же доме Каиафы, – место заключения для осужденных.
И некоторые начали плевать на Него, и, закрывая Ему лицо, ударяли Его, и говорили Ему: прореки нам, Христос, кто ударил Тебя? (Мк. 14, 65.)…И слуги били Его по щекам. (Мт. 26, 68.)
«Некоторые», τινές, ругаются над ним. Кто эти «некоторые», – в свидетельстве Марка неясно: судя по предыдущему, – члены Синедриона, а судя по дальнейшему, – «слуги»; в свидетельстве же Луки (22, 62), – «люди, державшие Иисуса», – должно быть, тюремщики. Но, если видят господа, как слуги ругаются над беззащитным Узником, и позволяют им это делать, то, может быть, не только по жестокосердию, но и по другому, более, увы, человеческому чувству: судьи, должно быть, не совсем уверенные в правоте своей, хотят доказать ее «от противного».
Если что-либо скажет пророк именем Господа и слово то… не исполнится, то не Господь говорил сие, но сам пророк, по дерзости своей; не бойся его. (Второз. 18, 22.)
«Я – Сын Божий», – говорил Иисус, и слово Его не исполнилось: если бы Он был Сыном Божиим, то мог ли бы такому бесчестию предать Сына Отец? Значит, Иисус – «Обманщик», «Обольститель» mesith.
Это узнает когда-нибудь Израиль – весь мир и подтвердит приговор судей над Иисусом.
Так же, должно быть, думают и слуги, как господа. Но эти еще мстят Ему за свой давешний страх в Гефсимании:
«Что же не умолил Сын Отца представить Ему больше, чем двенадцать легионов Ангелов?» Давешний страх, может быть, прошел у них еще не совсем, и, ругаясь над Ним, сами себе доказывают, что страшиться нечего: одним осязанием ладоней, бьющих Его по лицу, одним звуком пощечин, убеждаются, что это не Сын Божий, а самый бессильный, ничтожный, презренный из сынов человеческих, Богом и людьми отверженный злодей.
«Приняли Его в пощечины»,
, «градом на Него посыпались пощечины», сказано у Марка (14, 65) с почти невыносимой, как бы площадной, грубостью. Мог ли так сказать Петр? Кажется, мог. Сколько раз, должно быть, вспоминая об этом, с удивлением – ужасом, понял, наконец, что значит; «обратитесь»,
, «перевернитесь», «опрокиньтесь» (Мт. 18, 3); понял только теперь, что «царство Божие есть опрокинутый мир», где все наоборот: чем хуже здесь, тем лучше там; слава Господня – позор человеческий; только на самом темном, черном пурпуре ярче всего горит алмаз.
«Некоторые» над Ним ругались: значит, не все; были, может быть, и такие, что хотели бы плюнуть в лицо не Ему, а тем, кто на Него плевал, а Ему сказать:
помяни меня. Господи, когда приидешь в царствие Твое. (Лк. 23, 42.)