bannerbannerbanner
полная версияИисус достоин аплодисментов

Денис Леонидович Коваленко
Иисус достоин аплодисментов

– Здравствуй, – прошептал он.

Она улыбнулась. Понимала, что мычание может быть громким, от того просто улыбнулась.

– Через балкон, – кивнул он на балконную дверь. – Романтик, – пошутил. Он не знал, что теперь говорить… вернее, знал, но говорить с тем, кто не может ответить, было ему нелегко. Легко воображать такой разговор и предугадывать, что могут ответить, самому отвечать на возражения. Но ведь возражать надо на что-то. Говорить долго, говорить, не слушая и не видя никого, он умел и любил, особенно, когда были люди, которые могли возразить, но не возражали, оттого, что нечего им было возразить, это заряжало, от такого согласного молчания говорить хотелось еще и еще. Но вот здесь она не могла возразить, хотела, но не могла. И язык не поворачивался на длинный разговор, разговор без возражения, – это же самый невозможный разговор, когда тебе не возражают. Даже разговор с самим собой – разговор из сплошных возражений. А здесь… Как он мог говорить с ней один… даже не с самим собой, а один. Она же не картина, не фотография, не плод воображения. Живой человек, хотящий возразить.

Он вздохнул.

– Я не знаю, как с тобой разговаривать. Думал, наговорю сейчас тебе, что картины свои сжег, что пришел к тебе, потому как не к кому больше идти. Что самый родной человек остался – это ты. Но не могу же я все это просто говорить… – он смолк.

Лицо ее было спокойным – она верила.

– Я даже не знаю, зачем пришел к тебе, – продолжал он почти беззвучно, тихим беспокойным шепотом. – Наверное, чтобы пожаловаться. Больше ничего мне не осталось. Я совершил жуткую глупость. В отчаянии, конечно, но какая теперь разница. Главное, – не вернуть. И это не главное. Главное, не готов я к этому – жить по-другому. Не готов отказаться от всего и жить… По-новому. Люди и не такое совершают. В монастыри уходят, на войну, даже убивают себя; конечно, на войну и убивают – все одно, как и я – в отчаянии. Редко в здравом рассудке, больше в отчаянии. Но хоть и в отчаянии, зато точку ставят. Я же… всего лишь точку с запятой, даже и того меньше – пробел. А ведь другой главы не будет, даже абзаца не будет. Что я все литературщиной, аллегориями… Глупо. Лучше бы убил себя… И все так глупо, и… – он смолк, лицо ее изменилось, она хотела возразить. А как он хотел, чтоб она ему возразила, хоть слово! Он бы тогда нашел бы, что говорить дальше, ему не нужно говорить, ему нужно выговориться. Хотя бы слово! Но… она только гримасничала, с болью, с напряжением гримасничала, даже без звука, без жеста.

– Как бы я хотел, как ты, – вдруг признался он, – чтобы мне кто-нибудь явился, и я бы – с белого листа. Все заново. Я же не против, и даже слесарем, хоть в армию, хоть на войну, только… Но как может страус, даже если он не против, вот взять и взлететь. Как? Опять эти глупые аллегории. Просто «В мире животных»… – он чуть не выругался. – Теперь я не знаю, что дальше. Оставил бы картины – было бы за что бороться. И мастерскую б отстоял, и… Не знаю, но что-нибудь бы да придумал. А теперь? Что теперь? Больше кисть в руки я не возьму. Из вредности не возьму. Но и слесарем – глупо, – в который раз повторил он. – Я, знаешь, что вот сейчас придумал, – он пристально глядел ей в лицо: – Конечно, я сейчас буду дурацкие вещи говорить, но… женись. Тьфу ты, – улыбнулся он. И она улыбнулась. Беззвучно они смеялись. Потом долго молчали. Лицо его вновь стало серьезным.

– Выходи за Гену, – сказал он. – А вот теперь я скажу жутко дурацкую вещь – что и собирался сказать. Но ты меня поймешь. Ты не посчитаешь меня за дурака или хама, я знаю, ты нормально отнесешься к моим словам, правильно их поймешь. Тебе все равно. А ему жизнь спасешь. Выходи за него. Ради него. Он ведь хороший. Я не юродствую. Ты же это знаешь. Я сейчас правду говорю. Он был вчера у меня.

Кристина очень хотела говорить, даже не удержавшись, что-то промычала в порыве.

Он сморщился.

– Не возражай, – остановил ее. – Ты же Бога видела, у тебя миссия. Выходи за него, – он вдруг опустился на колени. – Понимаю, что идиотом выгляжу. Понимаю, что глупости говорю. Но что еще… Иначе он… сопьется, ты же знаешь это. И сопьется обязательно. Будет еще один злобный пьяница. А тебе же… тебе-то что? С тебя убудет? Ты все равно… Выходи за него.

Она куда-то пыталась указать рукой, рука не слушалась, дрожала, неизвестно каких сил ей стоило указать рукой. Сингапур понял, стал искать, что ей нужно. В шкафу увидел букварь, он лежал один на нижней полке.

– Букварь? – спросил он.

Она согласно закрыла глаза.

Он взял букварь. Раскрыв, положил рядом. Помог Кристине лечь на бок. Сжав зубы, Кристина пересилила боль и ни звука не издала. Но в таком положении рука лишь бессильно прижалась к груди. Поднявшись, Сингапур очень осторожно взял Кристину под мышки и усадил на кровати, спиной к стене. Букварь положил на колени. Какая она была легкая, почти невесомая. Он мог бы взять ее и поднять к потолку. Его это жутко напугало – такая легкая…

Он приходил ко мне, – медленно выстучала она по буквам.

– Дима рассказал мне. Знаю. Оттого и прошу тебя.

Он псих, – ответила Кристина.

– А я, кто, по-твоему? – усмехнулся Сингапур. – Он ревнует, это нормально. Хуже, если бы не ревновал. Все это мелочи.

Нет.

– Что нет?

Не мелочи.

– А я говорю, мелочи. Вся его ревность – простое сотрясание воздуха. Если за себя боишься, то дура, он тебя пальцем не тронет, а за тебя – убьет. А то, что психует и бесится, говорю – мелочи.

Знаю, – согласилась она.

– А раз знаешь… выходи за него.

Тебе это зачем?

– Не знаю, – он и вправду не знал. И смотрел на нее совершенно искренне и в совершенной растерянности. – Чувствую, – наконец произнес он. – Чувствую, что надо. В любом случае он тебя на ноги поставит.

А ты?

– Я? – он поднялся; вопрос оказался неожиданным, в растерянности он глядел на нее. Она ждала. – Я? – повторил он. – Я – нет. Я больше не приду к тебе. Сам не знаю. Вот только сейчас это понял.

Некоторое время молчали.

Кристина поманила его.

Я выйду за него. Но ты мне обещай, – выстучала она.

– Что?

Обещай.

– Что обещать?

О-б-е-щ-а-й, – упрямо выстукивала она.

– Хорошо, обещаю, что – говори.

Смирись. И брось пить.

– В слесари идти?

Иди. Кем угодно. Только смирись. И не пей.

– Вообще?

Да. Иначе погибнешь, – она взглянула на него. – Ты обещал.

– Обещаю. Не буду, – ответил он.

Главное – смирись, – повторила она.

Дверь отворилась. На пороге стояла мама Кристины. Невольно Сингапур покраснел, даже легкая дрожь пошла по телу.

– Я… я, – он не нашелся, что сказать, улыбнулся лишь по-дурацки.

– Да-а, – негромко произнесла она. – Не устаю, тебе, Дронов, удивляться. И как ты?

– Через балкон. Романтик, – сквозь дурацкую во весь рот улыбку произнес он.

– И правда – романтик, – все еще подозрительно смотрела она на него и на Кристину.

– Мне уже пора, – зачем-то кивнув, сказал Сингапур.

– Конечно, пора, – согласилась она. – Только давай через дверь. Пока бабушка не проснулась.

– Да, конечно, – крайне серьезно согласился он.

– Счастливо, – махнул он Кристине, и вышел из комнаты.

– Дронов, не шали мне так, – погрозила ему мама, впрочем, негрозно погрозила.

– Я вас люблю, – он вдруг чмокнул ее в щеку.

Она даже отпрянула: – Да уйди ты, – улыбнулась. – Ладно, иди. – Открыла дверь. Сингапур вышел из квартиры.

Первое, что захотелось – выпить. Это даже развеселило его. Зачем он к ней полез? Через балкон. Расшибся бы. Он стоял и смотрел на балкон. Запросто бы разбился; его даже передернуло, только представил себе, как он лез. – Вот действительно, романтик, – удивлялся он. – Уговаривал замуж идти, – а вот эта мысль совсем его не расстроила, даже какой-то брезгливый стыд ощутил он, захотелось сбросить его с себя, смахнуть, – невольно он сделал движение, будто и вправду что-то смахнул с себя. Поежился. – Обещал не пить. Какой-то женский роман. Сериал о несчастной любви. Вот действительно – нашло. – Картины же сжег, – вспомнил он.

– Не пей, – вслух повторил он. – Не пей… Денег все равно нет… А ведь ничего не шевельнулось, – анализировал он свое состояние. – Ничегошеньки не шевельнулось. А ведь там, в комнате, казалось, шевельнулось, казалось, что ответ найден, и жизнь началась – по-новому. Все просто – не пей – и жизнь по-новому. А ничего не изменилось. Ни-че-го. Картины сжег, – он загибал пальцы, – через балкон лез, на коленях стоял, обещал не пить, уговаривал выйти замуж, а… Ничего не изменилось. А что должно было измениться? Ангел с небес спустился бы?.. Что?

Он похлопал по карманам. Не было сигарет. Он обшарил карманы. Не было сигарет. И не должно было быть. Кончились они. И знал он это – что кончились, а все равно хлопал и щупал.

– Мужчина.

Он оглянулся. Стояла девушка его лет, лицо спившееся, неприятное. Стояла и за руку держала девочку лет пяти, в беленьком замызганном сарафанчике, белобрысенькая, глазки голубенькие, заспанные, стояла отрешенно, смотрела угрюмо и все куда-то в землю.

– Мужчина, – старательно улыбалась девушка, – у вас двух рублей не будет, девочке на мороженое?

Сингапур уставился на нее. Лицо ее было с жуткого похмелья, какого-то нездорового бледно-розового цвета, все бугристое, опухшее, точно ее страшно били. Щеки, губы как вспученные, ей было лет двадцать, не больше, но с первого взгляда – старуха.

– Сколько времени? – спросил он, невольно глянув на девочку; казалось, и девочка была с похмелья, ее личико было каким-то совсем недетским, совсем несвежим. Видно, ее только вытащили из постели, а может, она вовсе и не спала…

– Не знаю, – ответила девушка-старуха, – дайте два рубля ребенку на мороженое.

Мимо, скоро шел какой-то мужчина.

– Который час? – остановил его Сингапур.

– Без пяти шесть, – ответил мужчина.

– Мужчина, дайте два рубля, – остановила и его девушка-старуха, – на мороженое.

 

– Совсем бессовестные. Алкоголики, – зло глянул мужчина на всех троих и ускорил шаг.

– Дочка? – спросил Сингапур.

– Не, она не моя, соседская, – призналась девушка-старуха. – Ну, дайте два рубля, – просила она, все заглядывая Сингапуру в глаза.

– Нет у меня денег, – невольно брезгливо ответил он, даже как-то отпрянул, точно она сейчас прикоснется к нему, и скоро зашагал из двора.

5

Он шел по одной из центральных улиц – куда и сам не знал, куда-нибудь. Было уже давно за полдень. Все это время он куда-то шел, по каким-то улицам, заходил в какие-то дворы, если видел знакомое лицо, прятался, ему не хотелось, чтобы его заметили, ему хотелось… Домой ему хотелось, чтобы было все как прежде. Пришел домой, на стенах картины, сел в кресло, закурил, попил чаю, взял бы в руки кисть… Теперь все это было далеко, было в прошлом. Ему казалось, что он даже постарел, и шел он как старик, еле волоча ноги. А выглядело, что пьян. Ничего не изменилось, – бормотал он, – ничего. Это ничего нависло над ним и давило, и не было выхода из этого ничего. Он куда-то шел, куда-то заходил, куда-то возвращался, а выхода не было… Даже не пустота. Были люди, они шли куда-то по улицам, мимо домов, деревьев… были деревья, были окна, выглядывающие сквозь ветви этих деревьев… Был город, живой, дышащий, двигающийся… чужой город. Ничего прежнего, ничего своего, ничего, что могло бы напоминать… о прошлом. Другой город, не его город. Ничего не изменилось, ничего не осталось. Ни-че-го.

Поднялся ветер, сильный и плотный, тот самый ветер, который бывает перед дождем. И надвигалась туча, тяжелая, она словно подминала под себя голубое чистое небо, словно закатывала в асфальт, неторопливо, но навсегда, не оставляя ничего, заполняя собою все – от края до края. Ветер ворвался в город, люди склонили головы, пряча лица, не было воротников, чтобы спрятать лица, и люди все ниже пригибали свои головы, а ветер словно хватал за волосы, трепал прически; улицы быстро опустели, и под каждым козырьком, под каждым навесом жались недовольные раздраженные люди. Сингапуру незачем было прятаться, он шел так же, склонив голову, шел по опустевшей улице, шел по ветру, давая ветру власть трепать и бестолковить его длинные густые волосы. Навстречу шел Минкович. Сингапур не обознался. Шел неторопливо. Высокий, грузный, волосы распущены, голова высоко поднята навстречу ветру, уже хлесткому, холодному ветру. Казалось, он наслаждался ветром, подставляя ему то одну, то другую щеку. Это было странно и, в каком-то роде, комично, прохожие с любопытством наблюдали за этим высоким грузным человеком, словно умывающимся ветром: это было необычно.

– Кирилл, – окликнул его Сингапур. Минкович опустил взгляд. – Кирилл, здравствуй, – увидев, что его заметили, поздоровался Сингапур.

Минкович не ответил, со вниманием, точно припоминая: кто бы это – разглядывал он Сингапура.

– Мы знакомы? – спросил он, голос был низким, приятным, пожалуй, даже дикторским.

– Меня Федор зовут, – Сингапур протянул руку. Минкович не сразу пожал ее. Сингапур выдержал, не убрал руку. Минкович пожал руку некрепко, точно все пытаясь припомнить, кто бы это.

– Не припомню вас, – произнес он.

– Я был на твоих концертах, давно еще, – сказал Сингапур, – когда еще пацаном был. Галя в больнице, – неизвестно к чему прибавил он, – у нее пневмония.

– Какая Галя? – все то же припоминающее выражение во взгляде.

– Которая объявила себя святою, и из-за которой, все говорят, ты оскопил себя.

– Какая глупость, – негромко возмутился он. – Вы кто? Я не знаю вас, молодой человек, извините, – он хотел пройти мимо.

– Постой, мне поговорить с тобой надо, – удержал его Сингапур. – Мне помощь нужна. Я картины свои сжег. Понимаешь? Галя… впрочем, не она виною, я сам. Отчаяние какое-то. Понимаешь?

– Я не понимаю вас. Вы похожи на сумасшедшего. Вы меня извините, но я спешу.

– Хватит пр… – он уже хотел сказать «придуриваться», осекся. – Кирилл, мне, правда, нужна помощь. Давай поговорим. Я просто знаю тебя давно, твои песни, видел тебя на концертах. Можно сказать, был фанатом, – тон его и все, что он говорил – можно смело подумать, что он псих, до того тон его был резок, а речь сбивчива.

– Молодой человек, прошу вас, оставьте меня в покое.

– В конце концов, ты в Бога веришь? Ответь.

– Молодой человек, я не желаю вам зла и не хочу вас обидеть, – Минкович говорил это рассудительно и спокойно, – вам нужно к психиатру или к священнику, поверьте мне… Извините, я, правда, спешу.

– Тогда хоть дай закурить, – вдруг устало попросил Сингапур.

– Я уже десять лет не курю, – с видимым сожалением ответил Минкович.

– А я обещал не пить.

– Вот видите, все не так плохо.

– А я до сих пор помню одно твое стихотворение, ты его на концерте прочитал, я сразу запомнил:

Все, что нужно для счастья –

Это только взять тебя, небо, в руки

И написать слова любви кистью облаков,

Красками рассвета я напишу твой образ

На безумно голубом небе утреннего лета…

Пусть видят все – что я тебя люблю.

Все хотел спросить, кому ты его посвятил?

– Так странно слышать свои стихи из чьих-то уст. Так давно их не слышал, уже забыл, – задумчиво и, казалось, сам себе, произнес Минкович. – Странно, словно в прошлое шагнул.

– Так кому ты его посвятил?

– Никому, – ответил Минкович. – Разве стихи пишутся обязательно кому-то. – Лицо его изменилось, стало наивным, даже каким-то детским.

– Кирилл, вы не думайте, что я… просто отчаяние.

– Вижу.

– Я почему-то знал, что встречу вас, – как-то само собой Сингапур перешел на «вы». – А Галя, она и, правда… – он смолк.

– Я не знаю никакой Гали, – уже добродушно отвечал Минкович. – Да и вас вижу впервые. Право, приятно, когда вот так, человек на улице вдруг останавливает тебя, пусть таким сумбурным способом, и вдруг читает твое стихотворение. Давно не пишу стихов, давно не читаю стихов… А вы, видно, добрый и открытый человек, хотя и нервный.

– Будешь тут нервным, когда… Кирилл, остановимся, хотя бы вон на той лавочке, поговорим, мне сейчас, как никогда, необходимо с кем-нибудь поговорить…

– Я бы рад, но я, правда, спешу. Давайте в другой раз. Хорошо? – он улыбнулся и неторопливо зашагал, все так же высоко держа голову. Он уже отошел шагов на десять, когда Сингапур, спохватившись, догнал его.

– А когда в другой раз? – спросил он.

– Когда-нибудь. Прощайте, – не останавливаясь, ответил Минкович.

– Кирилл, ответь мне на один вопрос и я отстану.

– Вы и так отстанете, – вовсе без какого-то превосходства и даже без иронии произнес Минкович.

– Конечно, отстану, – согласился Сингапур. – Последнее время меня окружают какие-то безумные люди, я и сам подозреваю, что я безумен, и все эти безумные люди так или иначе повернуты на религии. Кирилл, есть Бог или нет? – Конечно, вопрос дурацкий. Но все равно, ответь.

– Есть, – ответил Минкович.

– Ты уверен в этом?

– Я верю в это.

– А я, видя эту жизнь, все эти слезинки ребенков, все больше уверен, что его нет. Уверен абсолютно, что его нет, – он говорил это, все время, обгоняя неторопливо идущего Минковича, и оттого шел как-то боком и, порой, чуть ли не спиной.

– Вы казались мне умнее.

– Вот как? Вам несимпатична моя уверенность? – Сингапур не удержался – съерничал.

– Мне любая уверенность несимпатична.

– Даже уверенность, что Бог есть? – уже стараясь уколоть, произнес Сингапур, все пытаясь заглянуть в лицо Минковичу. Тот словно не замечал его.

– Любая уверенность – признак недалекости ума. Уверенность – та же гордыня, – неторопливо продолжал он, похоже, сам себе, – она слепа и очень хрупка, ее легко надломить, еще легче сломать. В свое время я был уверен, что пишу хорошие стихи, сильно раздражался, когда говорили обратное, считал этих людей глупцами и невеждами. Страшно стало, когда вдруг понял, что они были правы. Это было по-настоящему страшно. Уверенность обессиливает, притупляет разум и, в конечном счете, неизбежно убивает. Как муж, уверенный в верности своей жены, узнав об измене, теряет веру во всех женщин. Или спортсмен, уверенный в себе, проиграв, теряет веру в свои силы. Уверенность тем и опасна, что она убивает веру.

– И что, человек уверенный, что Бог есть, легко может стать атеистом?

– Не обязательно атеистом. Он может просто погибнуть. Как если бы уверенный, что я перейду дорогу, я не буду смотреть по сторонам, ведь я уверен, что ее перейду. Надо верить. Вера оберегает.

– На Бога надейся, а сам не плошай?

– Можно и так, – улыбнулся Минкович.

– Значит, мне нужно верить, что Бога нет?

– Надо просто верить, а сердце подскажет.

– Подскажет что?

– Что нам пора расстаться, – Минкович остановился. – Мне сюда, – указал он на подъезд жилого пятиэтажного дома. – Прощайте.

– Кирилл, – уже точно выдохшись, Сингапур смотрел ему в лицо, – Кирилл, дай мне совет.

– Смирись, – просто ответил Минкович.

– С чем?

– Со всем, что окружает тебя, и ты поймешь, что, на самом деле, жизнь удивительна.

– Кирилл, – Сингапур удержал его за руку. Он не мог его вот так отпустить, не все было сказано. Что-то еще надо было сказать… что-то еще. – Кирилл, я не знаю, зачем мне все это надо… Я вообще ничего не знаю: что, зачем? Что-то происходит… Что-то должно измениться – во мне измениться, а ничего не меняется. И смиренья нет. Оно будет, наверное, но не сейчас. А сейчас… Что есть Бог? Что есть душа? Сам не понимаю, но почему-то именно это меня, именно сейчас, волнует. Сам не понимаю… творится что-то, а что? Хоть бери и вешайся, – говоря все это, он все держал Минковича за рукав рубашки, держал крепко, и так же крепко вглядывался в его лицо. Минковича, казалось, это нисколько не раздражало и не пугало, он не вырывал руку, не возмущался.

– Представь себе огромное пространство, – произнес он, глядя куда-то в небо, уже до края закатанное плотной тяжелой тучей, – бесконечный мрак, бесконечное, не имеющее границ зло, бессмысленное в своем вечном существовании нелюбви и ненависти. И в этом пространстве есть маленькая точка, маленькая, чуть заметная частичка света – в бесконечном зле – это и есть Бог.

– Странный Бог.

– Странный, как и все добро, не имеющее корысти. Оно просто живет, наделяя собою радостью и любовью все вокруг – все это зло и ненависть. Ненависть хоть и бесконечна, но очень податлива в отличие от добра. Она борется, пытается поглотить эту частичку. И устает в своей борьбе…

– А добро, эта частичка, этот Бог, он что, не сопротивляется? Добро что, без кулаков?

– Добру даже не ведомо, что вообще такое – борьба. Сила добра – в смирении. Ему также неизвестны боль, страх… Ему незачем бороться. Борьба – удел отчаянных, удел слабых. Слабым нужно быть сильными, чтобы выжить, слабости нужно доказывать себе и всем, что она – сила. Лишь слабость постоянно стремится кого-то побеждать. Боится, превозмогает, сопротивляется, подавляет и, в конечном счете, устает. Борьба бессмысленна. Что больше всех пугает, раздражает? – молчание и смирение. Смирение понять трудно, как трудно объяснить то, что не от мира, что от Бога: готовность погибнуть, остаться голодным, замерзшим? Поэтому смирение победить невозможно: как можно победить то, что не сопротивляется? Ярость понятна – она проста как боль, как рана – как все, что на поверхности, как все земное, ее легко объяснить, легко оправдать: хочу жить – лучше, сытнее, теплее. Убить, чтобы насытиться, убить, чтобы согреться. Все просто, все объяснимо… А потому ярость легко победить. Оттого ярость и бессильна перед смирением, что не понимает его, что судит по себе. Оттого и пугает оно тех, кто живет по-земному, оттого и наделяют его глупцы и невежды хитростью и корыстью, всякий раз ожидая от смирения чего-то такого. Как объяснить смирение, как оправдать смирение? Земными мерками смирение не объяснить. Все равно, что рубить мечом воздух. Воздуху незачем бороться с этим мечом, воздух не чувствует боль, воздух не испытает обиды, что смиренно бездействует. Воздуху нет смысла бороться. Борется меч, яростно и бессмысленно, уверенный, что раз он борется, значит, побеждает. Но итог известен, меч устанет, меч проиграет. Проиграет – потому что сам в этом уверится, потому что не понимает он, – Минкович смолк. Молчал и Сингапур, как и Минкович, он глядел в небо, нечего было возразить Сингапуру, нечего, оттого слушал он заворожено и смиренно. Голос Минковича был тихим, негромким, завораживающим. С минуту стояли они молча, устремив взгляды в небо.

– А что с той точкой, с той частичкой? – совсем по-детски спросил Сингапур.

– А точка есть начало всему, есть Бог. Бог, который создал человека по образу и подобию своему, создал таким же, как и он сам – смиренные чистые души, которым не ведома борьба, зло и ненависть. Но, создав их, он отпустил их, отпустил в этот мрак…

 

– Зачем?

– Чтобы они вернулись. Отделившись, душа начинает жить своей жизнью. Здесь она понимает, что есть еще и боль. Понимает, поддавшись искушению зла, что боль лечится борьбой, и заражается борьбой, наивно веря, что борьба и есть смысл жизни, и есть излечение от боли. Она даже не понимает, что борется сама с собой – как тот меч – борется, преумножая боль. Вокруг нее тьма, зло, и душа думает, что борется с этой самой тьмой. Но борьба-то, бессмысленна, сама эта борьба – и есть тьма. Душа слабая поддастся этому обману и растворяется в этой тьме. Душа сильная крепнет и возвращается обратно – к Богу.

– Похоже на круг Сансары, – произнес Сингапур. – Душа выходит из этого круга, попадает на Землю, а покидая умершее тело, вновь возвращается на круги своя. А самые-самые уходят в Нирвану – как раз в это абсолютное небытие – тьму. Разве не так?

– А ты разве ничего не понял? Душа, не растворившаяся в борьбе, возвращается к Богу не той, которой она от него ушла, уже не маленькой точкой. Она возвращается большой, возвращается не одна, приводя с собой слабые души, уставшие, наконец, от борьбы. Она возвращает Богу потерянные души. Бог был маленькой точкой, маленькой частичкой. Теперь это огромное пространство чистого света. И оно все растет, впитывая в себя тьму.

– Что-то я не заметил, что зла стало меньше.

– А ты и не заметишь, ты же занят борьбой. У тебе разве есть время замечать? Ты лишь замечаешь боль, страх, обиду. Но ты прозреешь, обязательно прозреешь. Даже растворившие себя в борьбе души, обязательно найдутся и вернутся к Богу. Их приведут сильные души, найдут и приведут, как заблудших овец.

Вновь они стояли молча, лишь созерцая тяжелое, наливающееся тьмой небо.

– Совсем недавно, – заговорил Минкович,– несколько лет назад в одной из церквей была найдена роспись. Старая церковь, старая роспись, сделанная, по-моему, в веке двенадцатом. Сделанная, когда на Руси исповедовали еще истинное первородное христианство. На росписи изображен Георгий Победоносец, усмиряющий змея. В его руках не было ни копья, ни щита. Он усмирял змея словом Божьим – добром – СМИРЕНИЕМ. И змей кротко лежал возле его ног. Богу не нужны ни щиты, ни копья… Уже люди – другие, зачем-то, от страха, наверное, вложили в руки Георгия копье… Не ведаем, что творим, – сказал он совсем тихо.

Все это время Сингапур держал Минковича за руку, вернее, держался за руку; точно опомнившись, он убрал руку. Минкович так и не взглянул на него.

– Мне пора, – он вошел в подъезд. Сингапур остался на улице. Остался все с тем же ощущением недосказанности, недопонятости… брошенности. Ведь теперь придется куда-то идти… Смирение или борьба, есть Бог, нет Его… Картин-то нет.

Заморосил дождь. С каждой каплей становилось все зябче и холоднее. Дождь моросил по-осеннему знобливо, да и ветер поднялся холодный, пронизывающий. Как-то сразу… не стало лета. К вечеру так и вовсе похолодало. Замерзший, уставший, ничего не придумав, Сингапур пришел к дому, где жили мать и отчим… где и он будет жить. Словом, пришел к своему дому. А куда ему было идти?

– Живой! – первое, что воскликнула мама, увидев его. – Живой, – сказала она уже негромко и крепко обняв. И ни слова упрека, ни малейшего намека на упрек. Сингапур вошел в квартиру. Отчим сидел в зале за компьютером. Только взглянул на Федора – как взглянул бы на любого, кто вошел, и вновь уставился в монитор.

– Поздоровайся с отцом, – напомнила мама.

– Здрасте, – кивнул Сингапур.

– Привет, – уже не оборачиваясь, ответил отчим.

Рейтинг@Mail.ru