bannerbannerbanner
полная версияИисус достоин аплодисментов

Денис Леонидович Коваленко
Иисус достоин аплодисментов

– Да, пора, – вскочил Дартаньян.

И Галя опустила ноги, хотела подняться, сил не было. Обмякнув, она, уставившись себе на руки, вглядываясь в раскрытые ладони, так и сидела, словно замерев, только вздрагивала в ознобе.

Быстро выпроводив парней, Сингапур вернулся. Мама сидела рядом с Галей.

– Вам плохо? – она пыталась заглянуть Гале в лицо, та все ниже опускала голову, словно в ожидании удара. – Девушка, у вас температура, вам бы… к врачу.

Галя как могла, еще ниже склонила голову. Мама в растерянности глянула на сына. Поднялась. Кивнула ему. Они вышли на кухню.

Плотно закрыв за собой дверь, мама немедленно спросила:

Кто она? Она что, больна?

– Да, мама, она больна, я вообще думала, что скорая, когда вы пришли.

– Кто она?

– Долгая история. Впрочем, и рассказывать нечего, – спешно добавил он. – Она больна, сейчас приедет, надеюсь, скорая… Мама, я сам был в шоке, когда увидел ее. Не спрашивай меня. И так тошно.

– Родители ведь есть у нее? Им надо позвонить.

– Мама! – он готов был вскричать… тихо-тихо говорил. – Я не знаю, кто ее родители, я не знаю, где она живет. Я знаю, что она больна и на голову тоже. И я очень-очень хочу, мама, чтобы побыстрее приехала скорая и забрала ее. Не спрашивай меня больше.

– Хорошо, – согласилась мама, она больше не спрашивала, она вообще не знала, что и как теперь говорить. В волнении достала из сумочки сигареты, закурила. – Час от часу, Федор, с тобой не легче, – произнесла она. – Когда же кончатся твои сюрпризы?

Молча, она выкурила сигарету. Молчал и Федор.

– А если она умрет?

– Мама! – прошипел он.

– Как хоть ее зовут?

– Галя ее зовут.

– Давно ее знаешь?

– Не больше недели… мама, я же просил тебя, – взмолил он. – Может, ты сама в скорую позвонишь… Хотя ладно… Ладно, – он отмахнулся.

– Скорую давно ждете?

– Не знаю… сорок минут, полчаса, может, час. Не знаю.

Мама поднялась.

– Надо что-то делать. – Вернулась в зал.

– Как вы себя чувствуете? – она села рядом с Галей. Галя все так же вглядывалась в ладони, молчала. Отчим, казалось, спал, удобно усевшись в кресле. – Вы далеко живете? Давайте я позвоню вашим родителям.

Ни слова. Казалось, Галя вовсе ее не слышала. Мама глянула на сына.

– Вас ведь Галя зовут? – вновь попыталась она. Молчание. Все чаще Галя вздрагивала в ознобе, все отчетливее становилась дрожь. Щеки и лоб ее горели. Лицо уткнулось в ладони – она зарыдала. Все, и отчим, в испуге глядели на нее. Что делать – никто не знал.

– Скорая? – мама, косясь на Галю, нервно говорила в трубку. – Час назад мы сделали вызов… Вы знаете? Машин у вас нет, все на вызовах? Ожидать? И сколько – пока человек умрет? – она нажала рычаг, набрала номер. – Такси? – назвала адрес, – через пятнадцать минут? Ждем. – Положила трубку. – Девушка, я не знаю, кто вы, но вам необходимо в больницу.

Галя зарыдала во весь голос, страшно всхлипывая, сглатывая, и так задыхаясь, что мама сама чуть не заплакала.

– Да что же это такое?! Что же ты за сюрпризы всегда подносишь, что же это такое?! – она оглянулась. – Где моя сумочка?

– На кухне.

– Принеси сигареты.

Федор принес сигареты.

Галя рыдала, мама курила на балконе, отчим вышел в кухню.

Зазвонил телефон.

– Да? – Сингапур схватил трубку.

Раздался звонок в дверь.

– Мама! – он протянул ей трубку. – Такси. – Бросился открывать дверь.

Вскоре в комнату вошли врач и медсестра.

– Спасибо, такси не нужно, – говорила в трубку мама. – Платить за вызов? Так мы же… Хорошо. – Она повесила трубку. – Доктор, – глянула она на врача, – что с ней?

Врач, высокий, плотный мужчина осматривал Галю.

Похоже на пневмонию, – ответил он. Медсестра сделала Гале укол. – Пойдемте, девушка.

– Нет! – нервный отчаянный стон. – Нет, – Галя в мольбе глядела на Сингапура. – Пожалуйста, не надо.

– Девушка, пойдемте, – повторила медсестра.

– Они убьют меня, не отдавай меня, – просила она.

– Что за глупости, – возмутился врач.

– Убьют…

Сингапур не слушая, подхватил ее, повел к выходу. Только сейчас он обратил внимание, что на ногах ее жуткие, размера на три больше мужские зимние ботинки с помойки.

Галю ввели в карету скорой помощи. Скорая уехала. Сингапур вместе с мамой вернулся в квартиру.

– Кошмар какой-то, – не придя в себя, говорила мама. – Хоть чаю давай попьем.

Отчим стоял на балконе. Для него, видно, все это было немалой пыткой, вся эта бестолковая нелепая ситуация. Ему хотелось побыстрее уйти. Терпеливо он ждал, стараясь уединиться.

Мама и сын были на кухне, на плите закипал чайник. Мама закурила.

– Мама, я столько не курю, – заметил Федор.

– С тобой тут запьешь, – ответила мама. Слезы выступили; сдерживаясь, она старалась не плакать, слезы текли, лицо ее раскраснелось, она затягивалась часто, долго и тяжело выпуская дым. – У меня и так давление. Самой в пору в больницу ложиться. Что ты со мной делаешь… Федор, нельзя так… Что с квартирой сделал, во что ты ее превратил… Это же… притон. Здесь жить нельзя, везде грязь… И… – она решилась. – Почему ты соврал, что… Тебя же отчислили, Федор… Сколько ты будешь испытывать меня? Отец (так она называла отчима) больше не будет платить за тебя… Словом, Федор, ты пойдешь работать. Он уже договорился, тебя возьмут слесарем. Квартиру эту мы сдадим. Будешь жить с нами. И не вздумай со мной спорить! – она не выдержала, заплакала.

Федор не спорил. Закипел чайник, он заварил чай, сел на место – все молча. Не собирался он спорить. Права мать; он смотрел в окно… тошно было, тем более за окном солнце, березы… тихо было во дворе, тихо и безветренно – что выть хотелось. Будет он и слесарем работать, и с квартиры этой съедет, и с ними жить будет… хотя как он с ними жить будет… как? Не первый раз мама поднимала этот вопрос, не первый раз уговаривала его переехать и жить вместе… Не соглашался Федор, до скандала не соглашался, до слез и крика. Ненавидел он отчима, не мог он жить с ним в одной квартире. Впрочем, не за что ему было отчима ненавидеть. Единственное, что отчим не делал для него, это не любил его. Во всем остальном Сингапуру можно было только позавидовать. Он жил на полном обеспечении, и жил как хотел.

– За что ты его не любишь, – спрашивала мама, – что плохого он сделал тебе? Он же тебе больше, чем отец. Все твои капризы, все твои желания – все исполнялись им.

– Все исполнялись тобой, – возражал сын.

– Но на его деньги. Он ни разу не повысил на тебя голос, ни разу не поднял руку.

– Но ни разу и не приласкал. Я с девяти лет живу с ним. Хотя бы раз он назвал меня по имени?

– Но он такой человек…

– Он и бабушку ни разу никак не назвал, – напомнил Федор. – Ни разу, даже по имени-отчеству. Она-то ему, что плохого сделала?

– Но он такой человек, – защищалась мама. – Он просто скромный.

– Это иначе называется – равнодушный. Он женился на тебе. И бабушка, и я были ненужной обузой, мебелью, даже хуже – ничто.

– Не говори так! Он все делал для вас, для тебя.

– Для тебя, – уже зло повторял он.

– Да твой родной отец и того для тебя не сделал, и тысячной доли не сделал…

– Родной отец звал меня по имени, я помню это.

– Родной отец от тебя отказался. Это ты помнишь? Родному отцу на тебя наплевать, он вообще не верит, что ты – его сын.

– Тем лучше, раз у меня не было родного отца, зачем мне приемный?

– Да затем, что он кормит тебя, одевает, заботится о тебе!

– Если ты поменяешь меня на собачку, он даже не заметит, и также будет заботиться о ней, о твоей собачке, даже, возможно, кличку ее запомнит. Он хоть помнит, как меня зовут?

– Чего ты хочешь? Чего ты добиваешься?

– Чтобы ты называла вещи своими именами и не путала своего мужа с моим отцом. И не заставляла меня быть ему благодарным. Он мне не отец, он твой муж – все, что я хочу от тебя – чтобы ты поняла это. А то, что мой родной отец не верит, что я – его сын, это неважно. Важно, что я верю, что он мой отец. А я в это верю. И поэтому люблю его.

– Ему даже не интересно, как ты живешь!

– Отчиму тоже не интересно. Но уж лучше любить иллюзию, чем чужого дядю, который спит с твоей матерью.

– Сейчас ты такая же дрянь, как и твой родной отец.

– Зато сколько эмоций. А с твоим муженьком – мужичком, который Миллера от Малера не отличит, который уверял меня, что прочитал море книг, и ни одной из них не помнит, который рассуждает, что Толстой и Достоевский скучные, и вообще он любит научную фантастику; у которого вся прелесть в жизни – это рыбалка и баня, а в живописи главное, чтобы душа отдыхала; как ты вообще с ним живешь, ты, у которой настоящее высшее литературное образование, ты, которая читала мне Экзюпери и учила меня любить Моцарта и Вивальди… Мама, мы и он из другого мира, оттого он мне противен и со своей рыбалкой, и со своей деревней… Он мужик, а я никогда им не был.

– Плохо, что ты не мужик.

– Плохо, что ты становишься с ним бабой.

– Дурак, – обиделась мама.

***

Теперь Федор сидел тихо, теперь он не возмущался, не спорил, пусть будет, как будет, может, мать и права. Будет он и слесарем, и мужиком, и… В злобе смотрел он в окно… Тихо было, безветренно. По дорожке шли две молодые мамы с колясками, коляски яркие, мамы красивые, обе длинноногие, в шортиках, в маечках.

– Хочу еще сына, – сказала одна, – только, чтобы мужик алименты платил, а то все эти халявщики… надоели.

Вторая мама только усмехнулась. Проводив их, Сингапур поднялся.

– Ладно, мама, устал я.

– Значит так, – строго говорила мама, когда уже вместе с отчимом они стояли на выходе, – завтра в десять утра приедет машина, к этому времени собери все свои картины, мы их перевезем, сложишь их в своей комнате. Ключи, – протянула она руку, Федор отдал ей ключи. – Ходить тебе все равно никуда не надо, занимайся делами, собери свои картины, чтобы потом не обижаться, а я уже потом все вещи твои соберу, приберусь здесь. Всё, завтра в десять я приеду. Занимайся делами… И запомни, Федор, – мама пристально глядела на него, – все это ради тебя.

 

Они ушли. Сингапур зашел на кухню, взял заваренный чай, вернулся в зал, сел в кресло. Что теперь было делать… Черт его знает.

***

– Вот такие, Дима, дела, – не глядя, заключил он. – И главное, – он попытался усмехнуться, – все это ради меня. Ради моего же блага. Для моего же блага отнять у меня мастерскую… и сдать ее… Для моего же блага! – не удержавшись, в ненависти выругался он. И я даже знаю, кому они хотят ее сдать. У отчима – старший брат, у старшего брата – сын, рецидивист конченный, и ладно бы воровать умел, так ведь всю жизнь по тюрьмам и лагерям – и всё за три копейки. Причем отец его зарабатывает хорошие деньги, и сын никогда ни в чем не нуждался, а все равно воровал. Независимым быть хотел – бродягой. Хоть по жизни трусоват и с подлецой, ко всему прочему ума небольшого и души широкой, эту-то широкую его душу, отец его всегда в заслугу ему и ставил: дескать, сын мой последнего не пожалеет, последнюю рубаху свою снимет и отдаст. Да, видел, последнее отдавал, ни рубля на гульбу не жалел, зато, отдав последнее, с чистой душой, тут же мог и обворовать, причем того, кому только что последнюю рубаху отдал. И то, и то – искренне, и отдавал искренне и крал искренне, без всякой задней мысли – как дитя. И внешне роста невысоко, худощав, светловолос, глаза чистые голубые, взгляд искренний, и зовут – Алеша. Посмотришь на него, послушаешь – сама невинность. Отвернешься, обязательно что-нибудь да сопрет и не покраснеет. Три года назад вышел на свободу, три месяца погулял, жениться успел – по любви, на заочнице, четыре года переписывались, влюбилась, поверила ему. Свадьбу сыграли. Отец его с этой свадьбой в долги влез – на радостях – сын женится, сын одумался. Он сына на работу устроил, в магазин продавцом под свою ответственность. Через три месяца сыночка взяли – вооруженное ограбление коммерческого киоска. И вот судьба – пошел грабить коммерческий киоск с газовым пистолетом, а в этом коммерческом киоске в гостях у продавщицы сидели два ее знакомых – оба сотрудники ОМОНа. Так что перед судом Алеша три месяца в больнице лежал побитый и поломанный. Сел. Кстати, и магазин, где продавцом работал, обокрал по-тихому – думал, не заметят. Он – в колонии, жена дочь ему родила. Естественно, ждать такого кретина девять лет, когда она его всего три месяца знала, если переписки сладенькой не считать. Жить дальше надо. У нее любовник. Все открыто, всё всем известно. И вот тебе ситуация: у брата отчима единственная внучка. Пока невестка живет со свекром, но идет разговор, что собирается съезжать, что естественно. Сама она из деревни. Съедет она и все, не будет внучки. Есть выход – поселить ее в моей квартире вместе с внучкой и любовником, тогда брат отчима может внучку хоть каждый день навещать, потому как, получается, что квартира его, и платить невестке за нее не надо. В своем роде взаимные обязательства. Вот тебе и история. Вот тебе и кровь родная, которая все стерпит и все простит. И для отчима эта внучка двоюродная, роднее всех, всех – это меня, пасынка его. А сдавать – это только так называется. Брат его в долгах по сей день… А мать мне про какую-то благодарность говорит…

– Не у всех же такие отчимы, – возразил Дима.

– У всех, поверь мне. Отчим тогда хорош, когда по любви, когда он чужого ребенка – как своего. А когда по обязательству, когда ребенок – как приложение, которое должно любить, тогда… Да, и когда по любви… В любом случае – у всех характер. И когда характеры столкнутся… Уверяю тебя: отчим если не скажет, то подумает, обязательно подумает: вот мой бы, родной бы сын… и так далее. Когда оно родное, когда оно свое… все простишь, все поймешь… а когда чужое… Мне еще повезло, мой хоть в мою жизнь откровенно не лезет, моим носом в мое чужое не тычет. А есть, которые и тычут, и еще как тычут – с наслаждением, с благородством: я тебя кормлю, воспитываю, а ты меня слушай, а ты мне не перечь.

– Если так, то и родные отцы бывают похлеще, – возразил Дима.

– Бывают, – согласился Сингапур. Только когда доходит до крайнего, родной отец, какой бы он сволочью не был, волей-неволей кровь вспомнит. Кровь сама ему вспомнит. А отчиму вспоминать нечего. Это только в поэзии – кровь – любовь – дурной тон, а в жизни это – рифма, и очень сильная рифма. И дуры те матери, которые своим детишкам внушают: этот дядя – теперь твой папа, ох, дуры, – с внезапной болью тихо произнес он. – Вот такие вот дела, – он замолчал.

Гена спал. Перешел на диван, лег и уснул.

– Что-то много всего навалилось на меня, – произнес Сингапур, глядя на мирно похрапывающего Гену. – Слишком много. Куда вот мне теперь?.. я вот сейчас скажу тебе… – он смолк, долго молчал. – Не жалко мне ничего. Картины в первую очередь. И институт не жалко, и квартиры не жалко… и себя не жалко. Мне сон сегодня приснился, что умер я. Давно так хорошо не было. Вокруг какая-то зыбь… легко, спокойно… равнодушно… Проснулся и захотелось умереть. Здесь все равно жизни нет… Если уж два шизика, – он с усмешкой глянул на Диму, болеют проблемой гомосексуализма… что же это за жизнь настала? В какое время мы живем, если даже их интересует не то, что они живут, впрочем, как и большинство нас, как бессловесные скоты, как рабы без права слова, и даже голоса, а волнует проблема однополых браков. До чего же мы докатились? Хотя бабушка рассказывала, что их тоже больше волновала проблема Кубы и Африки, но на Кубе хоть коммунизм строили, а теперь что, гомосексуализм? Великая гомосексуалистическая стройка и такое же будущее? Я историю слышал от одного… юриста, знакомого отчима. Известный адвокат в нашем городе. Он весело рассказывал, как ночью, в компании каких-то известных бандитов, права которых он защищает, в лоскуты пьяный катался по центру города на ворованной машине. И что любопытно, их остановили гаишники. Обратили внимание на подозрительную машину, разъезжающую по центру со скоростью сто двадцать километров в час. План-перехват объявили, с полчаса гонялись, заловили все-таки – юрист весело все рассказывал, как они в летнее кафе въехали, как столики посшибали – обхохочешься. И заловили-таки их. Пять машин с мигалками и с надписью ГИБДД на капотах окружили, в тупик загнали – усмеяться можно. Особенно, когда бандиты оказались знакомыми не только юриста, но и гаишников. Гаишники укорили их – что же это они, на ворованной машине, пьяные, да на скорости, да по центру… Пожурили, чтоб осторожнее ехали, чтоб особо не шалили, и отпустили – вместе с машиной отпустили. И эта проблема никого не волнует, ну, коррумпирована власть, ну и что? Разве это проблема? А вот проблема однополых браков – это да, это воистину проблема. Мы же жить не сможем, пока всякие там… будут несчастливо жить вне брака. Что ж за народ у нас такой ебанутый, – в сердцах произнес он. – Выродимся все скоро… Если уж в колыбели католицизма, в Испании, разрешили эти браки. Воистину – Иисус достоин аплодисментов.

– Как себя чувствуешь? – спросил Дима, когда вслед за Геной вышел из подъезда.

– Нормально, – ответил Гена. Выглядел он виновато и подавлено.

– Куда сейчас?

– Пойду к Кристине, – ответил он.

– Лучше завтра, – посоветовал Дима. – Поверь мне, лучше завтра.

– Думаешь?

– Уверен.

– Тогда на пруд. Одному сейчас… тяжеловато, – он усмехнулся.

– Да… одному сейчас тяжеловато, – повторил Дима, невольно глянув на темные окна квартиры Сингапура.

Был поздний вечер. Парни взяли по бутылке пива и решили дойти до пруда пешком. Ни словом о Сингапуре не обмолвились. И о Кристине больше ни слова. Шли, пили пиво, говорили о всяком, но больше молчали. Не о чем было говорить.

4

То, что Сингапур сошел с ума, никто теперь в этом не сомневался. Слишком очевидно все было, особенно учитывая случившееся этой ночью.

Под утро соседи по его дому проснулись от яркого света пламени, все увидели посреди двора костер из листов фанеры и оргалита, рядом на земле молча сидел Сингапур. Пламя было высоким и яростным, дым – черным и густым – горела краска. Рассказывали, что когда ему крикнули, что же он делает, он поднялся и ответил, юродствуя и кривляясь, определенно, он был пьян: «Иисус излечил меня! Он вправил мне мозги! Поаплодируем Иисусу!» – и яростно забил в ладоши, словно призывая и всех аплодировать. Ему пригрозили вызвать милицию. Он сделал в сторону соседей непристойный жест, развернулся и ушел. Больше его не видели. Как канул. Не появился он и у матери. Как и собиралась, она приехала к десяти утра… Много всего услышала она от возмущенных соседей. И, как подтверждение, что ее сын допился, куча обгоревших кусков фанеры, не догоревших лишь потому, что кто-то из соседей вышли с ведрами и затушили это безобразие. Что осталось, убрала мама, отнеся обгоревшие куски на мусорку. Поиски сына ни к чему не привели; мама обзвонила всех его знакомых, кого знала, нигде он не появлялся, никто его не видел, и никто о нем ничего не слышал и не знал. Все лишь утешали, что вернется. Куда ему деться-то?

Об исчезновении Сингапура говорили ровно один день. Другое событие заинтересовало всех куда больше – Кристина согласилась выйти замуж за Гену. Вот это было событие! Свадьбу назначили на следующее воскресенье после Пасхи. Гена, договорившись с замдекана, что перейдет на заочное отделение, взял академический отпуск и работал теперь, как заведенный, дни и ночи пропадая в мастерской, где он подрабатывал, делая уличную рекламу. Подробности того, как Кристина согласилась, мало кого удовлетворили, все было слишком прозаично: Гена пришел в костюме и с цветами. Сделал предложение. Кристина согласилась. Как? Почему? Гена радостный, ошалевший, ворвался в институт, сказал, что «Согласилась!» Понапригашал всех. Час просидел в кабинете у замдекана, вышел от нее совсем счастливый и подшофе и… всё. Ушел.

Все пошло своим чередом. Институт, лекции, пиво; как-то само собой забыли и о Сингапуре, и о Гене, и о Кристине. Не было их… И, в конце концов, нельзя же вечно жить чужими страстями. Была своя жизнь, обычная студенческая жизнь. Ею и жили. Интересуясь и волнуясь тем, что касалось этой жизни, что входило в эту жизнь, а что было вне, что ушло, что потерялось, то никого уже не интересовало, если только так, когда совсем уже поговорить не о чем, тогда и вспоминали, но невзначай и ненадолго и только, самое-самое. Тем более что погода внезапно испортилась, похолодало, и пошли бесконечно-серые дождливые дни. Ко всему прочему отключили отопление, отключили – сразу похолодало. Просто мистика. Погода не переставала удивлять и… злить. Она как издевалась. Как недавно все парились в квартирах – теперь мерзли.

Была предпасхальная суббота. Серое низкое небо, мелкий знобливый дождь, унылые озадаченные лица – все готовились к празднику. Разговоров только и было, что о звериных ценах и о паскудной погоде. Вновь город стал серым и безликим. Но все верили, что завтра, на Пасху, обязательно будет солнце – не могло быть иначе; кляня погоду, все уверяли, что завтра солнце будет обязательно.

К празднику готовились, как к встрече Нового Года, готовились основательно, чтоб уж разговеться, так разговеться. Родители Димы на праздник уехали в деревню, квартира была пуста, и праздновать решили у него. План был прост: сперва к центральному собору на Крестный ход, после уже домой – разговляться.

Все покупки были сделаны, единственное, забыли купить «Кагор», а без «Кагора» какая Пасха?

Дима и так весь день был дома и за вином решил сходить сам, девчонки готовили стол, парни – кто пил пиво, кто смотрел телевизор.

– Я один схожу, – сказав, Дима ушел в гастроном.

Купив вина, и уже выходя из магазина, он увидел Сингапура, неторопливо он шел в сторону автобусной остановки. Дима быстро догнал его.

– Сингапур, привет, ты, что ли? – глупо спросил он. А что еще можно было спросить, когда он исчез, и больше двух недель о нем лишь слухи; говорили даже, что его убили. Но больше склонялись, что он или в бегах, или в психиатрической лечебнице… А где он еще мог быть?

Он выглядел вполне прилично: чистый, выбритый, в своем неизменном кожаном плаще, на удивление вычищенном… И, вообще, Сингапур выглядел… пристойно: волосы его были подстрижены в аккуратный ежик, из под плаща выглядывала свежая, выглаженная бежевая рубашка, новые джинсы, вычищенные до блеска туфли. – Хорошо выглядишь, – сказал Дима.

– Да, – кивнул он. – Ты тоже неплохо. – По случаю праздника, Дима украсил себя бабочкой, красовавшейся поверх белого воротничка рубашки выставленного испод свитера. – С матерью живу. Слесарем работаю, – прибавил он.

– Слесарем? – не веря, переспросил Дима.

– Да, слесарем, – повторил он спокойно.

Его было не узнать. Его равнодушие сбивало с толку, он говорил без всяких эмоций, словно так и должно быть, словно он всю жизнь работал слесарем. Не было ни горечи, ни иронии в его тоне, равнодушный обыденный тон.

 

– И как оно – работать слесарем?

– Обыденно, – ответил он.

– Слушай, может, по пивку, – Дима не знал, о чем можно дальше говорить, от того и предложил.

– Не пью, – ответил он и опять же, равнодушно и без эмоций.

– Ты часом не заболел? Я сперва подумал, что ты с похмелья. – У него действительно был какой-то болезненно-похмельный вид, и это равнодушие казалось каким-то не его, каким-то искусственным, не вязалось это: равнодушие и Сингапур. Не мог он быть равнодушным. Не мог он быть без эмоций.

– Не заболел, – ответил он. Странно, он говорил как человек, желающий прекратить разговор, да и выглядел так же, но не уходил он, точно ждал, что Дима первый скажет: «пока» и первым уйдет.

– Ладно, пока, – поняв это, сказал Дима.

– Счастливо, – ответил он.

Сказав это, парни продолжили стоять не месте. Глупейшая ситуация. Махнув, Дима развернулся, и зашагал своей дорогой. Странно все это было, думал он, так и порываясь оглянуться, и не позволяя себе этого: и сама встреча, и его такое вот равнодушие. Странно.

Когда Дима вернулся, увидел Данила, он стоял один на балконе, первое, что рассказал ему, – о встрече с Сингапуром. То, что странный он какой-то, то, что слесарем работает.

– Знаю, – ответил Данил.

– А чего молчал-то? – Дима немало этому удивился.

– Он просил не говорить, – ответил Данил.

– Он, правда, работает слесарем и не пьет? – все еще не веря, спросил Дима.

– Да, не пьет, – подтвердил Данил.

– Закодировался?

– Нет, сам не пьет. А слесарем – три дня отработал и ушел. Какой из него слесарь? – риторически глянул на него Данил.

– Ты толком можешь рассказать – мне-то? – глянув в зал, где были парни и девчонки, глянув так, словно боясь, что их услышат, негромко попросил Дима.

– Толком и рассказывать нечего, – тоже негромко ответил Данил. – Вообще история какая-то мутная и непонятная. И Данил стал рассказывать.

Сингапур не был пьян, когда, вытащив во двор все свои картины, свалил их в одну кучу, облил, на что хватило, растворителем, покидал все тряпки, кисти, карандаши, словом, все, что могло напоминать ему о прошлом. Все это он делал в неосознанном, даже мальчишеском порыве, так что можно было решить, что он пьяный; он был больше, чем пьяный – обиженный на весь свет. Огонь занялся не сразу, картины не хотели гореть. Да и поджигать он их не хотел… Но их надо было поджечь – назло всем. Пламя, наконец, занялось. Он сел возле костра, облегчения, которого он ожидал, не было. Была ненависть, была обида. Вот занялась та картина, которую он сделал когда-то, вот еще одна, а вот и одна из любимых… вытащить ее… Ее хотя бы вытащить. Да зачем, вообще, он это делает? Кто заставлял его? Кто просил? Кому это надо? Картины, то ли в усмешке, то ли в ужасе, расползались, мучились, трещали и текли, жутко было смотреть на все это. Он смотрел – и никакой лирики, никакого мистицизма, – убеждал он себя, – горит краска, а все эти оскалившиеся подъезды, скорчившиеся дома, все эти больные взгляды десятков окон – все это его, лично его, надуманные образы, в действительности – горит краска – и все.

Вот эта картина – самая любимая, неделю ходил, как пришибленный, когда сделал ее: дождь, настоящий дождь моросил в старом дворе – тоскливый осенний дождь… – хорошо она горела, весело.

Когда проснулись и закричали первые соседи, Сингапур обозлился. Сволочи, они хоть понимают, чтó́ он сейчас творит? Им разве это понять? Для них это просто костер посреди двора, таких костров десятки разжигают каждую осень, когда дворники жгут листья. Такой вот внеплановый осенний костер посреди весны… Которой нет. Разве они могут, эти обыватели, понять, чтó́ он сжигает, чтó́ вот сейчас горит в этом костре из фанеры и оргалита… Горит краска. Вонючая, смердящая краска, поднимающаяся над двором черной копотью. Теперь в каждой квартире будет этот запах сгоревшей краски… сгоревшего города, его города… в каждой квартире. Они грозятся вызвать милицию. Напугали, ага… А то, что он пять лет своей жизни сжег… вот сейчас, в один час – пять лет жизни. Он и сам не понял, как вскочив, закричал, даже завизжал, в истерике, в ненависти ко всему этому двору, этому городу, завизжал: «Иисус излечил меня!..» – он видел сейчас этих кривых, ошалевших от геморроя и косоглазия бабок, этих сволочей в голубых рубашках, и визжал: – «Поаплодируем Иисусу», – он не хотел все это визжать – глупо все это, глупо и пошло. Но не мог удержаться, хотелось ему вывизжаться – от души… Вот здесь ему полегчало. Отдышавшись, он скоро зашагал из двора.

Облегчение прошло быстро, он перешел через улицу, зашел во дворы… и все прошло, и следа не осталось. Вновь обида и ненависть, теперь уже на свою слабость. Вот когда вопрос «зачем» из нутра, больно и ядовито, выполз из самого горла и выше…

– Зачем? – прошептал он, опустившись на лавочку. – Зачем? – повторил он отдышливо и уже плаксиво. – За-а-ачем, – тихо захныкал он, вытирая ладонями слезы. – Вот и все, – произнес он, густо втянув носом свежий утренний воздух. Темно еще было. Рассвет только зарождался. Не было еще людей. Не было даже дворников. Пустынно и тихо во дворе. Как на его картинах…

Он не пойдет к матери. Он так решил. Он не пойдет к Гале в больницу. В порыве он собирался разыскать ее и рассказать, что сжег. Перебьется, ее еще веселить… перебьется. Ни к кому он не пойдет, но ведь надо куда-то идти. Куда-то… надо. Не вечно же он будет сидеть здесь. И денег нет. Самое паскудное, что нет денег. С деньгами легко тосковать, с деньгами легко быть обиженным, легко быть изгоем. Легко всех ненавидеть и всех презирать. Когда сытый и пьяный – вообще все легко. Душевная мука, она как ребенок: дай ей конфетку, она и улыбнется, а своди в цирк или в кино, так вообще все забудет. Вот когда забываешь все эти страдания, любовь, понимание, раскаяние… А тут… сидишь трезвый, и раскаиваешься, раскаиваешься.

– Раскаиваешься, – произнес он вслух.

Но все же надо куда-то идти. И он пошел. Конечно, к Кристине. А куда еще?

Тихо было в ее дворе, лишь редкие прохожие. В подъезд он не зашел, не будет же он звонить, стучать в дверь в пять утра. Он знал, как поступит, решил, когда шел к ней. Он стоял напротив ее окон. Всего лишь второй этаж. Окно балкона было открыто. Конечно, душно, жарко, а утром свежо, хорошо, почти все окна были настежь. Оставалось только добраться до балкона. По деревьям рискованно – не Тарзан же он, от деревьев до балкона метра три. Был другой выход. Сначала на козырек подъезда, от козырька по газовой трубе, а потом… застекленный балкон, где открытое окно было в полутора метрах от трубы, руке не дотянуться. Так как же? Он пристально мерил расстояние… нет, форменное безумие. Грохнется – ноги переломает. Видел он уже такое, правда, ситуация была еще глупее, еще безумнее. Третий этаж, в окне стоял пьяный парень, под окном – такой же пьяный – его приятель. «Прыгай, кричит, я поймаю!» тот прыгнул, тот поймал. Удивительно, что удержал. Так и стоял мгновение на коленях – ноги в стороны, кости наружу, зато товарища крепко к груди прижимал. После уже на него завалился. Обоих скорая увезла.

Сингапур забрался на козырек, это было нетрудно. По трубе дошел до края застекленного балкона, страшновато, но справился. Попробовал, протянул руку… зацепиться бы за край, а там уже… он отдышался. Страшно. Рука не дотягивалась до открытого окна. Труба казалась ненадежной, так и представил он, что хрясть и…

– А, бля, – больше от страха шагнул он на мизерный карниз балкона, рукой – не дотянуться… нога поехала – вниз. Рука – цап – схватилась, чуть из сустава не выскочила. Вторая рука – хлоп. Подтянулся и ме-едленно вполз… Рука ныла. Все-таки семьдесят шесть кило – хлоп, и повисли на одной руке. Не поднимаясь, на корточках вполз он в комнату. Тихо было. Кристина мирно спала. Комната ее была небольшая. Кровать у стены, напротив, у другой стены – шкафы в ряд, от окна до двери, посередине во всю длину комнаты – коврик. У окна стол, на столе пишущая машинка, древняя, с высокими упругими кнопками. Возле стола инвалидное кресло. Вот и вся меблировка. Дверь в комнату была прикрыта. С минуту Сингапур сидел на полу, разглядывая Кристину, ее лицо. Почему люди спят с приоткрытым ртом? – так и тянет сунуть туда палец. Он усмехнулся – мысль внезапная, глупая, но успокоила его. Без дрожи, без волнения, он коснулся пальцами ее щеки. Она проснулась сразу, точно вовсе не спала – и открыла глаза, и покосилась на него. Повернуть голову ей было трудно, она могла лишь коситься. Он поднялся, подкатил к кровати инвалидное кресло, сел в него, теперь Кристина могла смотреть на него, не ломая глаз. Она словно ждала его, по крайней мере, в лице ее не читалось ни испуга, ни даже удивления. Словно он только вышел и сразу за чем-то вернулся. Было в лице ее удивление, но именно такое – она знала – он вернется. И удивление это было скорее на саму себя, на свою проницательность.

Рейтинг@Mail.ru