В самом начале, когда песня, так теперь меня волновавшая, только была приготовлена для исполнения, имя женщины, провожавшей арестантские вагоны, было в ней другим. Я хотел это узнать, но так и не узнал точно. Авторша будто бы предлагала имя Вари, Нины или даже, кажется, Доры. Не хотела она вплетать в собственную песню ещё и собственное имя. Упрямилась до того, что отказывалась петь про вагон в хоре, дескать, не хотите, так петь я буду одна, сама, и без поправки, вам же не дам, и не позволю. Но скоро – сдалась, упрямство забылось, как, разумеется, должен был забыться и первоначальный, авторский вариант. Никто из поселковцев не находил нужным помнить, что там, уже в кои-то прежние времена, доводилось им разбираться в имени. По их соображениям, лучше Веры оно быть не могло. Ведь они все прекрасно знали: в жестокое лихолетье не кто иной как она первой приняла к своему сердцу вагонную арестантскую истерику и, в точности по обстоятельствам, отозвалась на неё единственно верной нотой женской жалости и женского соучастия. Следом за нею и другие женщины станционного круга и из поселковцев не упускали случая как-то ободрить и поддержать проезжавших арестантов. Сама бабка Вера, когда я спросил её, каким же всё-таки было имя в песне по её версии, распространяться на эту тему тоже не соизволила. «В том ли дело?» – только и было её ответом. Она улыбнулась мне мягкой грустной улыбкой как несмышлёному ребёнку-малолетке; в её голосе я уловил какое-то очень тихое и скрытое радование, какое бывает при воспоминаниях, если они хотя и благостны, а поддаваться им неохота. И мне стало ясно, что, как и во всём, к чему я успел здесь прикоснуться, не обходится без некоей особой и большой тайны, вроде бы как прозрачной и даже осязаемой на ощупь, отдающей вместе со своими чарами, кажется, и своё физическое тепло и вместе с тем остающейся и недоступной, и неразгаданной.
Мои впечатления от той поездки в станционный посёлок незабываемы до сих пор.
Я уже никогда не смогу окунуться в такую простую и одухотворённую атмосферу певческого искусства, какую мне благосклонно подарила судьба. Подобное искусство высшего образца возможно только при одном условии – когда оно формируется людьми для самих себя. В противном случае – скажу об этом прямо – оно недосягаемо. Пусть этому не так много примеров, но всё же они есть…
Уже писались эти воспоминания, когда прочитал я сообщение в печати о создании рок-группы при одной из отечественных епархий. О чём петь, её музыканты выбирают сами. «…слова не очень важны в песне – утверждала одна из активисток того ансамбля. – …песня о православии, о чае или молодёжи – мне без разницы, лишь бы музыка была хорошая». А далее в сообщении говорилось, что группа готовит уличный концерт – рокеры исполнят песни Высоцкого. Подобные выплески уже в порядке вещей. Вот что наговорил кинорежиссёр Михалков: «Судьба нашей державы зависит от детей, которых сегодня приводят в храм за руку. Они поют в хоре, старательно выговаривая слова, пока не очень понимая смысл, но это и неважно. Важно, что эти слова сакрально соединяют их…».
Значит: текстов понимать не требуется. Не следует ли из такого безразличия к словам то, что исполнители готовы к музыке «пристёгивать» любые строчки, даже нерифмованные, вроде газетных текстов? Но ведь в этом случае речь может идти только о тяжеленном речитативе. Оправданно ли совмещать его с музыкой современной, в которой господствует энергичный ритм? Речитативом распеваются пока оперные партии и молитвы. По силам ли и нужно ли это бесшабашным рок-группам?
Обиднее всего здесь за Высоцкого. Что в нём важнее – гитарное сопровождение, мелодии или слова песен? Похоже, этим вопросом можно не утруждаться. Но будет ли бард похож на себя без своих огневых, страстных слов? Чего будут стоить без них мелодии? Это – неважно! Хотя петь предусматривается не только для самих себя. Как быть слушателю?
Чем далее втягивают нас в такой абсурд, тем Высоцкий представляется и яснее, и проще, и выше. Когда говорят, что он создал, сыграл и спел около семисот песен, то, кажется, никто ещё не откомментировал – в чём тут дело. Лишь руками поразводили: удивительно! Феномен этой личности ещё не раскрыт, и пока попытки к тому ничтожны. Как исполнитель и как поэт Высоцкий вроде замечен давно, композитором же его пока никто не возвеличал. Нотных-то записей он не оставил. И мы торопимся репродуцировать такой талантище!
Я берусь утверждать, что у него очень много сходного с теми самородками, каких неожиданно я повстречал в годы, уже очень отдалившиеся от нынешней современности. Это – городская вариация услышанной мною бедовой поселковой симфонии.
И там и тут – безбрежное песенное половодье, остававшееся наедине с собой. Замечу: разливалось оно в одно время, хоть часы сверяй. Будучи помоложе, Высоцкий творчески вырастал уже, конечно, намного бойчее, пением цеплял и себя, и свою страну, и весь мир. Но – та же у него боль, та же несломленная чувственность, то же страдание. И пел он вовсе не напоказ, как многие думают. Пел себе, пел только своё, для себя, хотел выразиться получше. Много пробовал, часто себя чуть ли не на ходу подправлял. И никак этим не насыщался.
Яркая, будто случайная вспышка на тёмном небе, навсегда оставшаяся строго в отведённом отрезке времени.
Кто возьмётся утверждать, что её бы – воспроизвёл? Для этого ведь пришлось бы воспроизвести не что иное как само время, его субстанцию, неотделимую от события вспышки! Спесь коробит всегда, особенно же – когда с нею подступают к гению…
Излагая очерк, я, разумеется, не умышленно упускал из виду ту канву, которая касалась поиска дачного уголка на станции. Не хотелось отвлекаться… Нашёл я участок с домиком, не подвёл знакомого. С этим помогли те же действующие лица из поселковцев. Таким образом, программу моей тогдашней поездки я выполнил целиком. Только знакомый меня, прямо сказать, разочаровал.
Всё у него сложилось; он, как дачник, определился по месту. Как-то я его спросил, нравится ли там. А он чуть ли не ругаться. «Народ, – говорит, – какой-то странный, замкнутый, отсталый. Старичьё. Собираются в избах, чего-то поют, ещё будто бы и сочиняют». «Ты из них с кем-нибудь знаком?» «Зачем они мне? Я человек свободный, зависеть ни от кого не хочу».
Столь извращённое понимание личной свободы характерно в людях нынешнего момента. Однако оно годилось и в условиях тоталитарного строя! Больше того: он нисколько не покушался на такие выверты. Поскольку они хорошо помогали извращать существо свободы, – как теперь считается, лучшего из принципов общественного бытия. Лучшего? То, что приобрелось, выходит, всего лишь – перетолчённое пошлое.
Судьба творческих наработок Бахтина
Отзывы о людях, ставших известными, получаются всего ценнее, когда они исходят от современников, очевидцев, тех, кому судьбой довелось бывать с оригинальными личностями рядом, знать их непосредственно в жизни, в быту. Но и то – если их рассказы по-настоящему непредвзяты, честны.
Из воспоминаний о Михаиле Бахтине, преподававшем в Саранске, нахожу лучшим то, как о нём отзывалась его соседка по подъезду в доме на улице Володарского Антонина Шепелева. Пожилая женщина не оглядывалась на подрисованную молву о человеке, который на протяжении многих лет был у неё и у других соседей по дому, что называется, на виду. Говорила простыми словами и о простых вещах. В результате мы узнали о страдальце филологе едва ли не больше, чем изо всех других воспоминаний вместе взятых, написанных как в России, так и за рубежом.
Он, оказывается, не любил Мордовию и город, в котором здесь жил и работал. Огорчался из-за того, что не мог рассчитывать на понимание и чуткое интеллигентное отношение к себе не только со стороны учреждений власти, но и тех, кто окружал его на работе.
Из страха не «измараться бы» об него никто из них не сочувствовал ему в его беде, свалившейся в виде необоснованных официальных репрессий и чёрного пятна последующего непризнания невиновности, непрощения за судимость, что исключало для него возможность перебраться на постоянное жительство в Москву или в другой более-менее крупный город и вынуждало мириться с нескончаемым прозябанием в тоскливой провинциальной глуши. А в дополнение к этому простые обыватели норовили обобрать его под угрозой пакостных доносов. Не было сочувствия даже когда он стал калекой, ходил на костылях. Наверное, оттого он много курил, замыкался в себе и выглядел отрешённым, странным. А как нужно было ему понимание! Имея остатки былых связей в столичных мирах, он признавался, что ему самому не всегда нравятся многие собственные изыски в лингвистике и литературологии, что в них он нередко идёт по стопам других подвижников. Эти сомнения в себе, а также полное на протяжении долгих лет отторжение его трудов со стороны издателей и научных учреждений делали его фигурой поистине трагической.
Если отрешиться от пиетета и фальши в отношении имени и личности Бахтина, то, полагаю, было бы за лучшее признать, что трагическое в нём не устранено и спустя десятилетия после его кончины. В написанных им от руки сочинениях горьким напоминанием о загубленной судьбе смотрятся так до сих пор и не разобранные редакторами и составителями отдельные торопливые строки и слова, набатом звучат непродолженные записи размышлений. Таких мест особенно много в трудах, которые относят к разряду философских. Как не печалиться этим! Человек подлинной творческой устремлённости и чистоплотности, гуманитарий по духу, по складу ума, способный безбоязненно ставить новые важные вехи при альтернативном осмыслении жизни, он так надеялся, что написанное им сможет быть с готовностью принято его современностью, будет полезно ей. Но современность ничего не взяла. Не хотела, боялась брать. И ему хотя и хватило сил выстоять перед обстоятельствами, но не хватило жизни.
Новые поколения комментаторов как только могут искажают информацию о достоинствах всего, что Бахтин дал отечественной культуре. Был ли он философом? Говорят, что был, даже при всяком случае подчёркивают это. Но подчёркивают отнюдь не профессиональные и по-настоящему компетентные мыслители, а краснобаи, устроители разного рода юбилеев, коллоквиумов, так называемых научных чтений, конференций и проч. На них съезжаются люди, в своём большинстве никогда, кажется, не читавшие Бахтина. Мне в этом пришлось убедиться во время научно-практической конференции памяти Рудины Александровой, проходившей в Мордовском университете.
Об Александровой там говорили как о талантливом учёном, известном разработками в этике. Якобы изыски в этом предмете были достойным развитием гуманитарного вклада, оставленного Бахтиным. Никто с этим не спорил, но и разъяснений, в чём состоял означенный вклад обоих учёных, не прозвучало никаких. Неподготовленность к обсуждению вопроса раскрыл самый высокий гость мероприятия – Абдусалам Гусейнов, академик РАН, в ту пору заместитель директора, а позже директор института философии РАН. Когда кто-то из выступавших посетовал, что, к сожалению, даже люди науки не читают Бахтина в достаточном объёме, академик тут же с этим согласился и заметил, что он сам прочитал только одно его сочинение. Оно было им названо. Я заглянул в книгу. Это был начаток произведения, оставшийся непродолженным. Считанное количество строк…
То, что у Бахтина усматривают философского, вовсе не есть по-научному строгое изложение. Это скорее вдумчивое рассматривание собственного внутреннего мира с попытками объяснений страшно интересного, но ещё непознанного в человеке. Именно в этой сфере духовного он размещает свои рассуждения о проблемах речевых жанров, о постижениях философии слова и языка, о новых задачах познания. Тексты любопытны тем, что воспринимаются как довольно свежие. И здесь ещё одна сторона трагизма в соотношении с именем исследователя. Многие обозначенные им положения и догадки успели получить обстоятельную последующую проработку и являются достоянием научной и общественной мировой мысли, но бахтинское разглядеть в таких трудах практически невозможно. Его наследие игнорировалось, тщательно укрытое массовым губительным замалчиванием в те времена, когда ещё в нём была острая потребность. И новым генерациям исследователей не оставалось ничего другого, кроме как воссоздавать существовавшую сферу знания, как правило, с нуля, перешагивая через историческое поле.
Примерно в такой же мере не использованы и пока ещё компетентно не вполне осмыслены многие труды Бахтина непосредственно филологические, то, что было ему профессионально ближе всего. Только в конце его жизни он был удостоен признания за отменное обширное комментирование творчества гигантов отечественной и зарубежной художественной литературы. Признания практически только за рубежом. Происходило это в период наиболее интенсивной критики СССР, как тоталитарного государства, со стороны Запада. И указанному разделу наработок мэтра филологии вполне уместно был тогда присвоен некий диссидентский знак. Можно, пожалуй, утверждать, что с этим отличительным знаком Бахтин воспринимается и сегодня, иначе говоря – исторически, в том числе в России.
В свете такого сомнительного уровня восприятия его имиджа удаётся без труда во вред делу выставлять на первый план политизированную подоплёку, искусственно припаивая к ней человеческую личность. Что, кажется, и происходит на самом деле. Перекошенный эффект играет при этом свою неблаговидную роль. Постоянно подогреваются неточные, произвольные оценки оставленного Бахтиным наследия.
Его мнимые знатоки могут обратить на себя внимание, к примеру, тем, что расскажут вам о полифоничном подходе или методе Достоевского при работе над своими романами. Это, мол, Бахтин раскрыл великую загадку известнейшего романиста. Насколько верно такое толкование? Филолог традиционной российской школы, не крививший ни пером, ни совестью, Бахтин только вчерне и довольно обтекаемо формулировал то, что могло бы по-своему служить объяснением глубинности эстетики у классика литературы. Но в высшей степени сомнительно, чтобы писатель ХIХ века, автор плотных по духовной насыщенности повестей и романов о социальных язвах своего времени, создавал их, примеривая к какому-то, изобретённому самим же методу или к шаблону. Где в истории написания образцов художественной словесности можно было бы отыскать пример подобных, избираемых самим творцом и для себя же условных рамок? Разве что в советской эпохе, с её методом соцреализма? Достоевский, надо полагать, попросту изумился бы чьей-то неуклюжей попытке рассматривать его духовную лабораторию как персональную скорлупу, как прибежище. По-настоящему же речь тут может идти, пожалуй, только об устойчивом непонимании комментаторами и исследователями методологии самого Бахтина, определённой размытости в нём воззрений на мир, что, к сожалению, могло иногда приводить его если и не к явным схемам и тусклым выводам, то к чему-то близкому этому.
Что такое вот недопонимание имеет место, подтверждается запуском в оборот ещё и ряда других надуманных заслуг личности с загубленной судьбой. Заслуг, умещаемых в несложные метафоры, но так и не раскрывающих её содержания и её неповторимой необъятности и моторности. И это, собственно, всё. Недостающее заменяется несущественным, тем, что не в состоянии дать сколько-нибудь толкового и яркого представления о значении бахтинского творчества. Это и малочисленные да к тому же и весьма ограниченные в материалах музейные экспозиции в его честь, призванные возбуждать только плоский патриотический пафос у краеведов, и некая средненького достоинства пьеса о жизненных борениях мастера, сценическая востребованность которой не ушла дальше первой её постановки, и, конечно, разбросанные по календарю очень редкие отметины в виде пустых, отстранённых речей и статей, почти всегда официальных.
Считая, что таким вот образом задача проработки наследия успешно решается, раздувая пузыри великодержавной гордости и самодовольства, изображая неискреннюю умильную признательность, к Бахтину уже примеривают и соответствующие громкие титулы, называют его русским учёным с мировым именем, говорят, что настало время этого истинно великого философа и просветителя, и т. д.
Устыдимся этой выспренности и бахвальства. Они размещаются лапотниками от залакированной культуры и псевдонаучной культурологии на фоне тотального забвения о работах и о глубине бескорыстной души талантливого профессионала.
Какова степень его забвения в России, можно судить хотя бы по республике Мордовии, постоянно подчёркивающей, что это «территория» гения, «нисколько не уступающая» орловской – его родине. А зайдите в читальные залы, сходите на книжные развалы. Где он, этот автор? За вопросом, есть ли полное собрание его сочинений, нужно обращаться прямиком в академию наук и в её институты, поскольку менее солидные центры знаний ответить на него вроде как не в состоянии. Крупные библиотечные фонды на периферии имеют в наличии пока только отдельные бахтинские произведения, издававшиеся годы и десятилетия назад. Тут, правда, можно ещё обнаружить опубликованные скромные монографические и реферативные сочинения по теме российского и регионального бахтиноведения. Но во всей этой беллетристике сильно заметно желание авторов не отрываться в оценках от того самого, общепринятого отличительного символа, введённого «за диссидентство». Догматика здесь контрастно преобладает над подвижной научной мыслью, вследствие чего изложенное уже давно и практически полностью устарело, ни у кого не вызывая серьёзного интереса. Частью оно сейчас передвинуто в интернет.
Востребованность этой продукции ничтожно мала. В читательском обиходе книги и реферативный материал практически не участвуют. Совершенно равнодушны к нему писательские круги, педагогическая общественность. Негде услышать, каким образом следовало бы приладить доставшееся наследство к нынешней современности или к ближайшему от нас будущему и возможно ли это сделать вообще, в принципе. Так что к полному забвению исследователя и его идей и регионы, и страна в целом уже подошли, что называется, вплотную.
Малоискушённые в творчестве Бахтина журналисты временами шокируют публику задиристыми уличными эксклюзивами на тему: «Кто такой, по вашему, Бахтин?» Результаты плачевны. Люди не понимают даже, о чём их спрашивают. Опять же изредка распускаются домыслы о неких намерениях властей по части названия улиц именем Бахтина, закрепления памяти о нём в скульптурных композициях. Здесь тоже одна пустота. Как и простым гражданам, властям, видимо, не совсем понятно, о каком человеке идёт речь. Сквозь такую гнетущую духовную тишину периодически прорываются в эфир и на печатные страницы только бодренькие пассажи по случаю неких юбилеев, годовщин и прочих мало что значащих «культурных» мероприятий. Имя корифея отечественной российской филологии там, бывает, приводится, но это выглядит подобием почти случайных слабых отсветов, исторгаемых давно умирающей и уже основательно утухшей звездой на далёких пространствах космоса.
Некие подвижки к озвучиванию символа проявляются за рубежом, а следом, по-холопски, и в наших отечественных бастионах науки и просвещения. Заявляется, в частности, будто возросло количество ссылок на творческие наработки и на само имя Бахтина. Расценивают это опять же выспренно – как моду, вызванную востребованностью. Но никто что-то не говорит о содержании ссылок – они ведь могут быть и не в пользу модного автора.
Если для истории, то есть для множества поколений, Бахтин, с его трудами, действительно остаётся таким, как его успели втащить на незримые пьедесталы и там забронзовить усердствующие пристрастные официальные демагоги, то ясно, что воздать ему должное лишь такими накатанными средствами никак невозможно.
Театр: от порога до кулис
Не тот сегодня театр, что мы имели ещё несколько лет назад, а тем более несколько десятилетий назад. Нам он любезен таким же, как и в те времена, когда впервые довелось его посетить и окунуться в стихию сценического представления.
Всё так же манят живое слово, талантливые жесты персонажей постановок, световое и музыкальное сопровождение, декорации, чувственное возвышение тех, кто наблюдает за игрой артистов из зала. Много, очень много устоенного, привычного. И всё же давно театр уже не тот.
Я люблю появляться на спектакли раньше других зрителей. Перед тем, как зайти в зал, нужно пройтись по вестибюлям и переходам, осмотреться, приготовиться, воодушевиться.
Такой настрой необходим, поскольку в этом случае легче сопоставлять игру на сцене с антуражем, её предваряющим.
Приятно удивляться новым изменениям в интерьере. Вот убрали со стен прогулочной залы портреты, которых было очень много, и, кажется, выше теперь потолки, больше простора, больше удобства.
Вместо портретов размещены красочные панно, и размещены так, что не убыло пространства и света от электрических носителей. Ещё заметишь обновлённый паркет, обилие зеркал, причём таких огромных, что они отражают целые стены напротив и всех, кто тут собирается. Если стоит холодный сезон, то тепло едва ли не главный предмет, от которого будет зависеть успех постановки. И его, тепла, действительно хватает. Настолько, что хочется приходить сюда просто так, чтобы ощутить себя раскованнее и соответственно потеплеть душой.
Первые посетители отличаются от всех остальных каким-то светящимся, умиротворяющим достоинством.
Им не надо спешить. Они могут фланировать по «входным» помещениям, заводить пространные беседы, сколько угодно фотографироваться, обмениваться информацией о предстоящем спектакле. Это те главнейшие поклонники театра, которые заранее знают всё необходимое для полноценного восприятия сценического действа и соответственно будут самыми строгими судьями этому актингу.
От тех же, кто приходит позже или уже прибегает к началу спектакля, ждать высокого предварительного настроя и качественных оценок можно, видимо, только в исключительных случаях. Единственно, в чём они заметно проявляют себя, так это в том, когда их увлекают аплодисменты горячих поклонников. Присоединяясь к одобряющим хлопкам, они вряд ли осознают, как важна их роль в современном театральном деле, а тем более – что она, эта роль, невольно сводится к функциям клакеров. Говорю так даже не от себя. Газета «Сударыня», напечатавшая большой материал об артистке Павловой, приводит её слова о том, что «сейчас в театр по желанию ходят лишь единицы, остальные же – по принуждению».
Новые замечания об особенностях нынешнего театра и театральной жизни, которые приходится читать или слышать от зрителей и от служителей этого раздела культуры, дают достаточно поводов для ещё более новых оценок содержания театрального искусства как такового. Соответствует ли ему тот внешний антураж, который в принципе очень легко создать или обновить даже при очень скудных теперешних отчислениях из бюджета на развитие культуры?
Если чуть ли не абсолютное большинство зрителей ходит в театр по принуждению, то, собственно, что это за странность? Кто же на самом деле включается в состав почти абсолютного большинства?
Или это наговор?
Следует задуматься: для чего мы строим и обновляем театральные здания, обучаем и содержим огромную армию артистов, режиссеров, администраторов? Для чего используются старые и пишутся новые пьесы и либретто, разрабатываются и подаются постановки? Нет ли здесь того самого, что хотя к театру может целиком и не относиться, но издавна именуется театром абсурда? И не его ли пытаются прикрыть светлыми шторами разного рода борзописцы-одобряльщики и лапотники от культуры? Нужно ли им верить, в то время как и в самом деле театр сегодня вовсе уже не тот, чем был когда-то и чем он должен быть?
Может, и раньше ходили в него по принуждению? От такого вопроса заядлым театралам, вероятно, не по себе. Но разве мы не наблюдали массу тому примеров?
Однажды, это было в театре драмы в Саранске, сидя в ряду недалеко от сцены, где шла постановка, я ощутил прикосновение ладони к моему плечу и настойчивый женский шёпот: «Когда закончится, вручите этот букет вон той, в главной роли». Таков был смысл навязанного мне поручения. Я его, разумеется, исполнил, и даже сверх того: за какую-то треть минуты наговорил артистке целый ворох комплиментов. Как же было без этого! Ведь она вправе была думать, что цветы лично от меня, что они – не служебные.
Мысль о том, что таким вот образом может заканчиваться обычная постановка, с тех пор постоянно меня коробила. Наверное, она коробит и тех администраторов, кто поручает кому-нибудь вручить цветы артистам на сцене. Несомненно, коробит и самих артистов, поскольку они не могут ведь не знать о существующей неискренности в отношении результатов их игры.
То, что ложь порой буквально расцветает в стенах театра, вещь как будто неоспоримая. Она исходит из самой природы сценического материала, где всё должно быть максимально уконцентрировано, а, значит, – условно, и только не кто иной как зритель вправе считать или не считать увиденное и услышанное настоящим, реальным, тем, что должно в той или иной степени походить на окружающую современную или историческую действительность. Если заниматься этим зрителю неинтересно, то могут быть тому две причины: или он видит неважную игру и с неважным материалом, или он согласен быть обманутым и со многими другими зрителями должен искусственно возбуждаться в образе клакера. Говоря иначе, дают себя знать вкус и образованность. Каковы они, такова и мера восприятия условного.
Есть тут и ещё одна любопытная сторона. Театр теперь хотя и другой, но он не может оставаться без традиций. В них иногда как в некоей сравнилке видятся различия нынешнего и прошлого.
В том же театре драмы в роли главного героя чеховской пьесы «Иванов» с местными артистами выступал приглашённый Смоктуновский. К тому времени этот серьёзный и талантливый актёр уже сыграл в кино Гамлета, а чеховский Иванов, как многими считается, тоже по-своему Гамлет.
Приглашение поступило к нему именно из этих соображений.
После спектакля я, выполняя свои служебные обязанности работника крупного информагентства, прошёл за сцену, чтобы взять у гостя интервью. Он уже снял с себя игровой костюм, был только в майке и трусах, весь в поту, поразив меня худобой и какой-то измотанностью в теле. Это были следы трудной работы. В руках артист держал букет цветов и не клал их никуда от себя, уже начав одеваться в цивиль.
Я обратил на это внимание и спросил его, почему он продолжает держать букет, он, должно быть, мешает одеваться. «Да, мешает, – ответила знаменитость, – но он был преподнесён мне искренно. Вы меня понимаете?» – задал он вопрос уже мне. «Знаете, – продолжал он, – я бы вот сейчас, уже до чёртиков уставший, перед такой искренностью готов снова выйти на сцену, чтобы отыграть роль, и даже не один раз. К сожалению, обстановка не позволила мне узнать, кто вручил букет. По виду, ещё школьница. Она очень смущалась…» «Вы не заметили: она, может, лишь исполнила чьё-то поручение, скажем, администрации театра, комсомольской или партийной организации города или региона? Такое ведь не редкость…» «Я в этих вещах тёртый калач, вижу нутром. Молодая девушка вела себя так естественно, просто, смущалась ненаигранно. Нет, её тут никто не подставлял. Искренность неподдельная, как хотите…» «А вы думаете, с вами бы стали в повтор уже отыгравшие местные коллеги?» «Думаю, что нет, или бы с натяжкой, чтобы не уронить себя передо мной, – ведь никого из них цветами не удостоили. Здесь, возможно, забывают, как много может значить простенький букет…»
Наша беседа затягивалась. Меня буквально отогнали от Смоктуновского тогдашние обкомовские приспешники. Приезжий актёр для них был фигурой чуть ли не самого высшего уровня. Согласно внушению из Москвы, таких людей полагалось держать под охраной и присмотром, никого к ним не подпускать, особенно из прессы. Понимаете? Но самое главное я всё-таки тогда получил: упрёк за несостоятельность нашей провинциальной культуры.
Продолжение было совершенно для меня неожиданным. Не от того, что, изложив беседу и срочно передав её на выпуск, я на следующее утро имел суровейшую выволочку по телефону от главного редактора: что, мол, за чушь ты прислал? кому это интересно? Удивило другое. Копия моего сообщения каким-то чудом попала к журналисту зарубежного агентства, аккредитованного в Москве (шпионство с целью умыкания информации в большом ходу и сейчас), и в тот же день моё интервью разнеслось по всему миру. А в Советии в информационных вестниках проскочила никому не нужная сухая заметушка в несколько строк. Не моя, а написанная кем-то из редакторов по моему отчёту и отразившая только факт выступления Смоктуновского на сцене в Саранске. Я даже не считался передавшим об этом факте в Москву…
Проблема искренности в отношении оценок театрального искусства злободневна от начала начал этого искусства. Наступает настоящий абсурд, когда в неё вплетаются ещё и элементы традиции. По чьей-то прихоти вдруг решается, что ей, традиции, следовать не обязательно. Если говорить, например, о том же дарении цветов по окончании спектаклей, то это ведь что-то вроде аксиомы.
Дарить нужно в любом случае и как можно больше.
Но другой, нынешний, переполненный клакерами театр, позволяет себе уже противоположное. Не дарят. Не находят это зазорным и неприличным. Будут хлопать, но не подарят ни цветочка. Ни одному сыгравшему роль. Не говоря уж о режиссёрах, художниках, осветителях, музыкантах, костюмерах, гардеробщиках, монтажниках. Что это явление более чем позорное и ненормальное, кажется, не стоит и говорить. Что здесь примечательного? Винить зрителей не за что. Они могут быть правы в том смысле, что недовольны слабой игрой артистов и ограничиваются лишь поддержкой отдельных аплодисментов. Ниточки тянутся в сторону администраций театров, органов местного самоуправления и государственной власти.
В их-то рядах что – нет понимания традиции?
Признательность через дарение цветов шла ведь от бедности: бедным артистам, игравшим прямо на улице, никто по былой бедности не мог подать ничего другого. Но дарили искренно. Как говорится, и на том спасибо. Могли ведь и тухлыми яйцами забросать, избить, выдворить из поселения, а то и вовсе из государства. Артисты не роптали. Обычай-то сводился всего лишь к тому, чтобы поддержать, подбодрить, выразить сопричастность. В конце концов даже не вполне преуспевающие труппы извлекали из обычая пользу, поскольку дарение цветов сильнее «заводило» актёров, возвышало их; одаренные впрямую от зрителей имели то, что в дальнейшем оборачивалось новыми живительными всплесками вдохновения. Это был великий расчёт! Он принимался властителями всех рангов, даже отъявленными диктаторами.