Мы рассаживались на домыходе или прямо по́низу, на поло́вной трухе и, съёживаясь, как бы в желании отстраниться от некой серьёзной для нас опасности при острых поворотах устных импровизаций, требуя тишины и не давая себя перебивать, испытывали чувства приобщения к волшебствам и страшилкам, создававшимся нами же, но казавшимся реальными, происходившими перед нами, тут же, в темноте, так нас объединявшей и увлекавшей, будто осязаемой, чувствуемой на ощупь, стоило только получше вглядеться в неё или протянуть в неё руку…
Подобные удивительные случаи сборов были по-особенному удачными и эффективными, если их не требовалось резко и неожиданно прерывать из-за каких-то вменённых нам дел и обязанностей, то есть – когда этому лучше всего способствовали, к примеру, дожди или вообще сырая погода, но они вовсе исключались на чердаках других изб, кроме нашей, и, как я понимал, это объяснялось не их нежеланием со стороны тамошних родителей или старших членов семей, а уже опосредованно, ввиду тех строгостей и нетерпимости, какими там отмечались шумные и беспорядочные детские затеи.
В данном случае свобода не предоставлялась ребятам заведомо, «на всякий случай», как неуместная для конкретной обстановки – согласно неким, будто бы приемлемым общим правилам поведения, а это значило, что строгостями в детях порицались возможности пробовать себя в совершенно, казалось бы, иных занятиях, способных утверждать и развивать в каждом понимание ценности свободы, пусть бы это делалось хотя бы и в неотчётливом, неосознаваемом виде.
Такие возможности гасились почти на корню, и это было, пожалуй, наихудшим из того, что обычно происходит от незнания, что такое свобода в её необъятности и в чём должна состоять роль «сопровождающих» её, необходимых ей ограничений.
Ещё не умея объяснить, насколько и что здесь могло бы представляться закономерностью, я всё же, как становилось мне яснее позже, был как бы уже на верном пути, «охватывая», познавая свободу в её странном значении и превращениях не как что-то призрачное и непостижимое, а как способное являться фактически, быть правдоподобным.
Для меня это становилось настоящим открытием; я как бы узнавал самого себя, дотоле мною не знаемого. Вот, говорил я себе, пример того, каким насыщенным может быть или даже должно быть детство, если, размышляя о нём, сам продолжаешь оставаться в нём, при всех правах, а также обязанностях, какими ты обременяешься, как принадлежащий к сословию, для которого вырост ещё, по сути, лишь начат и твои прикосновения к сложнейшей сфере могут восприниматься как угодно превратно…
В тёплое время года родной чердак использовался ещё в одной важной ипостаси – как место для сна, главным образом ночного, – достаточно было подняться сюда по лестнице с охапкой сена и нехитрым подголовьем, чтобы устроить постель.
Даже при закрытой входной дверце здесь, под соломенною крышей, воздух, несмотря на присутствие в нём пыли, оставался не таким душным, как в избе; меньше залетало сюда и комаров, а мухи или тараканы и уж тем более клопы или блохи, не умея здесь приспособиться, хотя сюда и проникали, но не массово и здесь надолго задерживаться не стремились. То есть это было место для почти что полноценного деревенского ночлега.
Чердак у нас оборудовался также над скотным сараем, его было принято наполнять сеном, а один из его фронтонов, тот, который «смотрел» во двор, оставлялся без прикрытия. Хотя для отдыха годился и этот навес, удобства тут были ограниченными ввиду прямого доступа сюда комарья, мух и оводов, а, кроме того, здесь постоянно держался запах коровяка и других отходов, так что, когда речь заходила о сне вне избы, мы отдавали предпочтение чердаку над нею.
Вместе с нами, средним братом и мной, там устраивался и самый старший наш брат, когда бывал на каникулах дома. Он любил художественную литературу и много читал. С ним так же, как и без него, проводились читки, переходившие в оживлённые обсуждения, а также – ро́ссказни, в которых он был настоящий дока, поскольку имел опыт приобщения к такого рода устному творчеству в красках и особенностях, проявлявшихся на почве, где он имел свои корни – в далёкой Малоро́ссии.
Для меня, интересовавшегося словесностью, он предлагал к прочтению вещи хотя и по своему вкусу, но вполне захватывавшие и меня. Активное обсуждение прочитанного он считал очень важным при изучении литературных текстов и литературного процесса. Приезжая, брат привозил книги, которых не оказывалось в школьной библиотеке, единственной на всё село, где всего-то набиралось около полусотни изданий, частью изрядно устаревших.
В интернате у него была возможность слушать радио, и он, как о том мог говорить багаж его осведомлённости, очень внимательно вникал в радийные художественные передачи и постановки. Некоторые из них он запоминал почти буквально, пересказывая их нам.
Радио было его увлечением и в том смысле, что он хорошо разбирался в существовавшей тогда технологии приёма передач, которую познавал, занимаясь в специальном техническом кружке. Он понавёз домой разного рода старых проводов, ламп и других материалов, конструируя из них репродуктор и навесную, воздушную сеть.
Эта созданная им первая в нашем селе радиоточка могла действовать лишь при устойчивом питании, но электричества, как я уже говорил, здесь не было. Батарейки брату хотя и удавалось доставать, но уже использованные; срок их действия был минимален.
Вопреки всем трудностям несколько раз система приёма всё же включалась, и мы, замирая, слышали сквозь жуткие эфирные шорохи и корявые потрескивания несколько речевых или музыкальных отрывков, что было для нас целым событием. Принимать такие краткие сеансы связи оказывалось делом нелёгким, поскольку они часто прерывались из-за ненадёжности контактов и каких-то ещё постоянно дающих о себе знать неисправностях в системе. Брат и здесь приходил на помощь, комментируя содержание принятого.
От него мы узнали о советском дикторе Левитане, читавшем текущие фронтовые сводки. Было достаточно услышать несколько произнесённых им слов, чтобы его голос тут же запомнился как неповторимый по тембру и невероятной смысловой насыщенности.
В периоды, когда я вынуждался блюсти постельный режим в светлое время суток, меня, по моей просьбе, отпускали на чердак, и, находясь там, на мягком и пахучем се́нном ложе, я, если впадал временами в забытье, то не столь болезненное, каким оно обычно бывало у меня в избе, на топчане.
Конечно, любил посещать чердачное пространство и наш домашний кот, неважно присутствовал ли тут кто-нибудь из нас или нет, ведь лестница сюда не убиралась, влезай когда хочешь. Пробираться под крышу он умел даже при закрытой входной дверце. Он, похоже, проникал сюда по какой-то своей надобности или обязанности, о которой хорошо знал и старался её соблюдать. Присутствие здесь своих хозяев возбуждало в нём живейшее участие и настоящую плотскую радость. Кот начинал мурлыкать и выгибать спину при первом же касании к нему и охотно укладывался рядом, давая себя гладить сколько душе угодно. Его мурлыканье убаюкивало меня, сокращая мои бдения, благодаря чему я начинал быстрее, чем в избе, испытывать желанное для меня облегчение.
Вдвоём мы могли позволить себе и сиденье наверху у лестницы, когда я, держа его на руках и не переставая гладить, не мог прервать этого приятнейшего занятия, сопровождавшегося мурлыканьем, когда кажется, что в таком обоюдном нашем согласии находиться вместе кроется нечто возвышенное и осветляющее, делающее нас добрее, чем мы были раньше, и это очарование мы создавали сами, усевшись вот так, удобно и просто, он и я.
Для меня в таком общении было своё обаяние, поскольку с высоты чердака я мог одновременно рассматривать открывающиеся отсюда виды и пейзажи.
Полностью лежала перед глазами площадь огородных грядок, которая заканчивалась у колхозного поля. Её начало сбоку, заслоняемое крышей, тянулось от забора, каким наша усадьба отделялась от улицы. На грядках ежегодно высаживались почти одни и те же культуры, главным образом картошка и кукуруза, и они исправно давали урожай при достаточном увлажнении дождями.
С чердака лучше виделся сад, к которому от избы также вели грядки. Некогда в нём заводились садовые деревья, но теперь они стояли запущенными, обросли кустарником и травой; в отдельных местах новые растения поднялись выше насаженных; из-за прироста совершенно прикрытыми для обозрения оказывались дальние грядки позади него, также упиравшиеся в колхозный клин. Сад не был перспективным с самого начала.
Размещённые здесь плодовые деревья – яблони, груши и сливы, а также кусты малины, смородины и бузины культивировались неграмотно, так как будучи сюда привезены, возможно, из краёв, где они могли родить, не прижились из-за климата, хотя и с жарой в летнюю пору, но и с сильными морозами зимой. Из яблонь здесь хорошо чувствовали только дички́, с красными мягкими плодами величиною чуть больше горошины, сладкие на вкус, но вполне созревавшие только ближе к осенним холодам. Мы любили ими лакомиться.
Две разросшиеся ветвистые старые яблони этого сорта росли по краю сада у прилегавшего к нему переулка. Высотой деревья были, пожалуй, в целых три избы, если брать их с крышами.
Считалось доблестью забираться на самую вершину или на самый край какой-то крупной ветки, где яблочки были якобы слаще.
Я не сразу мог познать эти тонкости в связи с травмой и круженьем головы, но когда пришло время выздоравливать, с большим воодушевлением устремился навстречу риску и почти сразу же пришёл к заключению, что мне там не страшно, надо лишь верно рассчитывать возможность падения и цепко держаться за ближайшие ветки, с каждым движением выбирая из них ту, которая потолще, при этом предполагая, что если она начинает трещать у основания и отламываться, то поблизости должна быть видима другая, а то и третья, которые и будут гарантией безопасности…
Яблочки с длинными плодоножками при ветрах во множестве осыпались вниз, их можно было собирать и на траве под деревьями, но так уж повелось, что без риска лакомство имело как бы меньшую цену.
Привольно здесь чувствовали птицы, остававшиеся на зиму, не улетавшие к югу. В зимнюю пору, когда некоторые плоды ещё удерживались на заснеженных ветках, сюда могли наведаться даже те из птиц, которым привычнее искать корм по́низу, в траве или под снегом. К таким относились местные фаза́ны, блистающие своим ярким, озаряющим опереньем; многочисленные цепочки их торопливых следов встречались на снегу едва ли не у самого крыльца.
Не каждому выпадала удача видеть такую неустрашимую, хотя и очень осторожную, птицу на дереве. Мне с этим повезло. Фазан сидел на нижней ветке одной из рослых яблонь и, как казалось, искать там ему ничего не хотелось, а он попросту отдыхал или даже дремал, поскольку было раннее морозное и безветренное утро при восходе солнца, когда мне нужно было собираться в школу.
Из-под веток он будто смотрел на меня своими зоркими глазками-бусинками. Я не стал его пугать криком или взмахом руки, и когда отправился на занятия, он так и оставался сидеть на одной и той же ветке, не прыгая и почти не шевелясь. Больше я его там не видел, но, как на то указывал помёт на снегу под деревом, он мог устраиваться здесь на ночь не один раз, видимо, полагая таким вот способом уберечься от некой серьёзной для него опасности.
Разумеется, летом не очень-то кстати впечатления, приобретённые зимой, но к чему только не прикоснётся рассеянное сознание, когда ты дружен с котом и держишь его на руках, не переставая поглаживать, а он не перестаёт мурлыкать. В своей ненужности заброшенный сад, если не считать в нём двух высоких старых яблонь, был настолько малоинтересен, что мы со средним братом, в семье ме́ньшие, заходили в него лишь от случая к случаю. Ни бегать по нему, ни прятаться в нём, устраивая игру, как будто и смысла не было. Это, как мы понимали, имело ту причину, что по левому углу сада, в стороне, обращённой к избе, размещалась могилка нашего несчастного братца, не ко времени появившегося на свет и быстро его покинувшего.
Место его упокоения содержалось ухоженным, убережённым от зарастания высокой травой или кустарником. Мама, работая в огороде, находила минутку, чтобы подойти к небольшому печальному холмику и постоять над ним, тихо опустив голову и вобрав плечи. Когда на виду у неё оказывались мы, её дети, как малолетки, так и старшие, она звала нас и просила постоять рядом или напротив неё, по другую сторону холмика.
Ни разу, насколько я помню, она не позволила себе облегчить безмерное материнское своё страдание шумным, несдерживаемым плачем. То сразу бы могло значить, что имеется в виду вся глыба отчаяния, какая довлела над бедной женщиной ещё с Малоро́ссии, где остались две могилки также безвременно умерших от истощения её с отцом дочек и наших родных сестёр, родившимися вслед за выжившими старшими сестрой и братом и нами, двоими, младшими, после их смерти.
Она умела стряхивать с себя угрюмое, отупляющее оцепенение, и только блеском глаз, влажных от набегавших слёз, выдавала своё скорбное душевное состояние. Явно не хотела она расстраивать при этом нас, искренне разделявших её неутешное горе, без конца терзавшее её сердце, постоянно соединяясь ещё и с неясными сведениями об ушедшем на фронт её муже, нашем отце…
Пространства, открывавшиеся перед взором с чердака избы, простирались далеко вперёд и вширь, захватывая места за колхозным полем позади нашего и других огородов, где на улице, параллельной нашей, виднелись две такие же, как наша, уцелевшие при отселениях избы под соломенными крышами, а дальше за ними – скрытая зарослями ещё одна, старая, совершенно на себя былую не похожая улица, безжизненная, скрывавшая под бурьянными зарослями последние остатки истлевших изб и сараев, а за нею – колхозные поля или по большей части пустыри – ввиду отсутствия необходимых средств и рабочих рук для их возделывания, а ещё дальше – поля по склону гряды сопок, где с левой стороны, на небольшой возвышенности, в синеве из-за дальности, различались окраины поселения при железнодорожной станции, и туда шла насыпь двухпутной магистрали с проносившимися по ней в обе стороны товарными и пассажирскими поездами, со шлейфами паровозного дыма и вскриками гудков над ними, а рядом, тянулась линия телеграфной связи, с будто слышным издалека гудением голых стальных её проводов…
За магистралью, по другую её сторону до самого горизонта, где летом садилось вечернее солнце, простиралась заболоченная равнина, где не было ни дорог, ни даже троп, так как равнина славилась грозной топью и представляла собой обширную пойму большой реки, по которой проходила не видимая отсюда государственная граница.
Лишь один мост на том участке магистрали пропускал через себя стоки с гряды сопок в сторону заболоченного пространства. Рекой в полном её значении стоки не становились, теряясь в таких же болотах как и по другую сторону мо́ста.
Обязанный приносить улов, я однажды наведался и к нему, но с рыбой там обстояло намного хуже, чем в уже описанных мною местах. Сопки же, восходящие к небу и плотно обросшие хвойно-лиственным лесом, после таяния снегов представляли местность, легко подверженную возгораниям.
Пал или лесной пожар возникал где-нибудь от молнии во время весенней грозы или вследствие неосторожного обращения с огнём кого-нибудь, и уже никаким дождём он не тушился. Дым и пламя бушевали там долго, неделями, а в то время не было ещё никаких эффективных средств для укрощения огня в лесах, так что гибли, очевидно, миллионы деревьев. В ночной темноте особенно хорошо были видны очаги огня, продолжавшего пожирать пни и толстые старые деревья, добираясь до их корней, но многим молодым и крепким деревьям каким-то чудом удавалось уцелеть, так что ле́са в целом как бы и не убывало, и им были постоянно покрыты сопки, от их оснований до вершин.
Заготовки деловой древесины там, на видимых со стороны села массивах, не велись, поскольку некому было заботиться о прокладке дорог вглубь, по склонам, порою довольно крутым и опасным. Массивы дуба, ясеня, береста, липы, сосны и других пород деревьев были вырублены только с краёв и уже давно, очевидно, со времени, когда ближайшее к ним, то есть наше поселение только закладывалось и застраивалось.
Местность, обжита́я нашей сельской общи́ной, была защищена от больших па́лов проходившим у предгорий межрегиональным шоссе, и, цельных, таёжных зарослей на ней также давно не оставалось, – они были вырублены, и на их месте размещался только молодой подрост, не считавшийся особо ценным – как не предназначенный для промышленного использования. Клочками сохранялся на ней и несортовой смешанный лес, в том числе он тянулся вдоль улицы, более других заселённой, где, кроме жилых изб, размещались строение колхозной администрации и сельсовета, сельская торговая лавка и школа.
В таких угодьях заготавливали сушняк и дрова, столбики и жерди для оград и другие предметы. Деловую же древесину для постройки изб или хозяйственных помещений приходилось завозить из мест их промышленной вырубки – издалека. В военное время её завоз если и предпринимался, то небольшой, ограниченный, лишь в очень малой доле покрывавший потребности хозяйства и жителей села.
Близость государственной границы заставляла общи́ну постоянно учитывать предполагаемую внешнюю угрозу. В ряде случаев это касалось самой сути местной жизни, когда речь шла не о чём ином как о возможности выживания. Японская армия за рекой Уссури явно проявляла нервозность из-за осуществляемых по нашей железной дороге интенсивных перевозок грузов для советского западного фронта, доставляемых во Владивосток из Соединённых Штатов Америки по соглашению о ленд-лизе. Видимо, не исключались провокации с целью хоть как-то помешать этим перевозкам, например, заброс десанта или повреждение железнодорожных путей.
Как бы там ни было, но однажды, неожиданно, среди лета общи́не была дана установка в срочном порядке оставить село и перебраться в другую, безопасную местность. Надо ли говорить, что это могло значить?
За каких-то два дня составился обоз на лошадиной и воловьей тяге. При нём находились гурты скота. Телеги нагружались колхозным добром и скарбом жителей. В избах закрывались ставни и забивались входные двери. Огороды и поля были брошены в самый срок их неотложного возделывания и начала уборки.
В глубинный таёжный посёлок путь беженцев занял более двух суток. Там, в этом посёлке, стоявшем у большой реки, местные жители занимались заготовкой древесины, её частичной переработкой и сплавом, не́водами ловили рыбу. Прибывшие расселились в их домах и дворах. Частью они сразу включились в работу на тамошних промыслах, другие заботились о содержании скота, ведь переехавший колхоз отнюдь не освобождался от плановых поставок продукции животноводства, то есть нужно было скот кормить и поить. Получаемое молоко и мясо отправлялось по назначению по реке. Подростки пасли животных, что было делом нелёгким и весьма ответственным, поскольку выпасных травяных массивов здесь было немного, и к ним ещё следовало приноровиться.
В паре с кем-нибудь из подростков своего села или местных мальчишек я пас пригнанных сюда колхозных и дворовых бурёнок, телят, свиней, нянчил маленьких детей в наскоро созданном подобии детсада, удочкой ловил мелкую рыбу в за́водях. Здесь даже мне освобождение от работы не полагалось.
Чувство защищённости тайгой приходило наряду с осознанием беды, уже заявившей о себе таким вот суровым образом. Длилось это житьё в чужом месте почти полтора месяца. Возвращение опять заняло более двух суток. Улица, где стояла наша изба, порадовала нас. Травы на ней были выкошены, два деревянных и давно провалившихся мостка отремонтированы, а вся проезжая часть вычищена от травы, и вдоль неё прорыты сточные канавы, хотя и не глубокие.
Оказалось, что в отсутствие местного люда в деревне находилась воинская часть, очевидно, в связи с провокациями японцев, которые могли ожидаться. Служивые и навели тут возможный лоск. Но в остальном дела обстояли скверно. Бо́льшая часть урожаев на колхозных полях и в огородах погибла как недостаточно ухоженная и не собранная во́время. Недостаточными были заготовки сена. Уже к концу осени появились признаки сильного истощения скотопоголовья. Зимой пало около трети колхозных животных. На своих дворах сельчане хотя и старались не допустить подобного, но также не особо успешно.
Голод накрыл село, да так, что люди стали болеть и пухнуть. В нашей семье с горечью вспоминали аналогичные обстоятельства, имевшие место в Малоро́ссии и заставившие покинуть её и переехать в новый край. Можно ли было предположить, что и здесь голод снова покажет себя в том же, трагичном виде.
С недостатком пропитания моя память сохранила одно событие, самое, пожалуй, горькое за всё военное время.
Колхоз и сельсовет добились в инстанциях помощи зерном и выдачи его дворам по совершенно небольшой мере. В хозяйстве же его какое-то время приберегали наравне с семенным запасом, предполагая, что если всё обойдётся, принятое в подмогу использовать весной, при слабой всхожести зерновых – для проведения повторного сева. Этот расчёт не оправдывался: голод брал своё.
Каким-то образом получилось так, что со склада поначалу отпускалось страждущим как раз из семенного фонда. А в практике того времени было обычным такое зерно протравливать ядовитым раствором, – дабы с гарантией уберечь его от расхищения. Последствия, в том числе для нашей семьи, были ужасными.
Я помню, что, после употребления испечённой на плите постной лепёшки, рвота и внутренняя боль настолько одолели меня, что я беспрерывно терял сознание и уже не мог подняться с постели. Так же плохо чувствовали другие члены семьи. В укромном месте мама, оказалось, держала горсти две собранных на колхозном поле бобов сои. Прожаренные бобы, если их тщательно разжёвывать и запивать кипятком, годились как лекарство при отравлениях, не ахти какое, но всё же дававшее некоторое облегчение. Каждый получил свою крохотную порцию бобов.
Тем и спаслись. Больше недели понадобилось, чтобы «отойти» от страшной напасти…
Со средним братом мы при возвращении из эвакуации провели тщательное обследование своей улицы и мест, где оставались следы пребывания военных. Особый интерес представляла территория за железнодорожным переездом, где одна из двух отходивших от него дорог шла вправо, повдоль леска́ с одной стороны и обширных полей – с другой.
Там, на небольшом холме, в зарослях кустарника, вблизи опушки, мы обнаружили совсем новенький дот, по-военному – долговременную огневую точку, с амбразурой, обращённой на уходившую вдаль дорогу. Это значило, что причина эвакуации из села существовала вовсе нешуточная и что предпринимались другие меры предупреждения возможных провокаций со стороны японцев.
Продолжая обследования, мы открыли и нечто не связанное впрямую с угрозой из-за реки Уссури, но также по-своему любопытное или даже опасное. Это был артиллерийский порох, имевший вид округлых тонких долек смугловатого прозрачного цвета высотой около сантиметра, легко и эффектно возгоравшихся, если их поджечь или бросить на горячую плиту.
Целые россыпи этого вещества находились на нашем огороде, в той его части неподалёку от избы, где одна из грядок, начинаясь от навозных куч вблизи скотного сарая, подходила к саду. Пахотный слой здесь почти на всю толщину состоял из конского навоза. Хотя он и истощался под влиянием дождей и при таянии снегов, но высокой урожайностью радовал постоянно – без добавления сюда накапливаемого у сарая навоза или перегноя. Данное обстоятельство заставило нас предположить, что, возможно, когда-то на участке размещалась конюшня, – иначе откуда бы взяться на нём специфичному удобрению да ещё и в таком изобилии?
Поиски с использованием щупа это подтвердили: в земле мы нашли истлевшие остатки дубовых свай, на которые укладывались венцы строения.
Конюшня указывала на статус его бывшего хозяина; он, видимо, состоял в зажиточных, каких при советской власти экспроприировали. А порох мог указывать на некую вооружённую акцию, когда не исключалось, что наряду с его использованием как простого подрывного средства тут находилась и пушка со снарядами…
Также были основания предположить, что на месте нашей избы раньше стояла другая постройка, причём превосходившая её размерами; по ходу классовых разборок её могли сжечь или, разобрав, поделить материалы меж самых бедных. Происходить это могло лет уже, наверное, около двадцати назад, что подтверждалось очевидной изношенностью нашей скромной избы.
О том, что давние события могли развиваться здесь так, как они угадывались, скоро напомнило одно очень страшное для нас происшествие; – я скажу о нём ниже.
В ту зиму, после эвакуации, произошло заметное сокращение нашей семьи. Наряду с тем, что не было ничего известно об отце, мы практически очень редко видели самого старшего брата; он перестал приезжать домой на каникулы, поскольку перевёлся на вечернее школьное обучение и устроился на работу на какое-то предприятие в райцентре, имевшее оборонные заказы. Отселилась и сестра; она неожиданно вышла замуж; её взял в жёны работник железнодорожной станции, участник боёв у озера Хасан, много её старше. Посёлок этой станции виднелся у края гряды сопок, о чём я уже говорил, и как раз там, на расстоянии прямой видимости из нашего села сестра проживала теперь с мужем и его матерью в отдельной избе.
Молодожёны содержали корову и другую домашнюю живность, разрабатывали земельный участок, причём, поскольку посёлок был пристанционным, то есть, как территория, являлся принадлежностью железнодорожного ведомства, налоговые сборы на получаемую продукцию здесь если и взимались, то незначительные, гораздо меньше, чем в сельской местности.
С учётом же того, что муж зарабатывал деньги и освобождался от призыва на фронт по бро́ни, для сестры жизнь на новом месте складывалась хотя и трудная, но сносная в материальном отношении.
Освоившись, она иногда брала меня к себе для помощи в возделывании грядок, в пастьбе коровы или в присмотре за рождавшимися детьми. Мне там доставалось вдоволь сметаны или варенца, а главное – хлеба, к которому я собственно никогда не привыкал из-за его постоянного отсутствия на столе.
Испечённый пшеничный хлеб привозился на станцию в вагоне-лавке, и он имел великолепный запах и вкус и мог долго не портиться, поскольку к муке, соответствовавшей строгому стандарту, не полагались лишние добавки, как в настоящее время. Впрочем, для меня он был бы желанным и качеством похуже. Ведь о выборе в ту пору даже речи заводить не приходилось. Большущую ценность хлеб приобретал сам по себе, ведь заменить его практически ничем было нельзя.
Делами у сестры я загружался не меньше, чем у себя дома, но долго здесь задерживаться не приходилось, так как не убывало своих. Главной опорой матери теперь становились мы со средним братом, у которого также всё шло к тому, что он должен был отпасть, готовясь поступить в ремесленное училище. Пора для этого пришла чуть позже, а в ту зиму, после эвакуации, нас, кроме изматывающего голода, постигла ещё одна беда: загорелась наша изба.
Трудно описать размер и значение этого несчастья. Помню, как мама с трудом добудилась нас, торопя выбраться наружу, пока пламя ещё не полыхнуло в окна и во входную дверь.
Стояла тёмная холодная ночь с ветром. Пламя легко пожирало соломенную крышу. Собравшиеся односельчане были, однако, бессильны решительно воспрепятствовать огню, ведь общи́на не имела своей противопожарной службы.
Процесс тушения состоял в доставке вёдрами воды из ближайших, но не близких колодцев, каким был и тот, который «поил» нашу семью, и в её выплёскивании на стены строения – выше было не подступиться. Туда, кверху, лопатами бросали снег. В какой-то момент невозможным становилось и это.
Когда огонь охватил все скаты, оттуда начали раздаваться выстрелы. Их было много, и одиночных и скученных. Это горели припрятанные винтовочные патроны. Причина стала известной после того, как одна из гильз при возгорании в ней порохового заряда упала прямо под ноги кому-то из добровольных спасателей. Чтобы не попасть под пули, спасатели отступили от горевшей избы, и её тушение прервало́сь, до тех пор, пока под огнём не истлели последние остатки соломенной крыши.
Стены удалось отстоять, но только частью; потолок прогорел и провалился; его остатки полыхали внизу, и с огнём уже приходилось бороться внутри избы. Полопались стёкла окон.
Мы с братом, выбегая наружу, прихватили что-то из тряпья, чтобы одеться, но обуться или взять обувь с собой не успели. Мороз тут же прошёлся по нашим телам, защи́пал ступни́ и пальцы рук…
В короткие мгновения, когда, потрясённый, я наблюдал за всполохами безжалостного пламени, моя память возвращала меня в состояние скорой и прочной моей восприимчивости, благодаря которой я так много узнавал об избе, о ней в целом и об отдельных её частях, казавшейся мне одушевлённой и способной защитить и уберечь меня…
Как дороги и близки́ казались мне каждый уголок, каждая вещь, обитатели из числа бра́тьев меньших, к которым я привык и испытывал сильную детскую привязанность.
Мыши и крысы, хотя и не все, вероятно, успели убежать наружу. Они укроются и под снегом. А тараканы? А мухи, заснувшие ещё с осени? Клопы, блохи и вши – так им, паразитам, и надо. Зато очень было жаль паучка, с холодами основательно разленившегося, на что указывали только еле заметные в углах тонкие и короткие его паутинки. Куда было бежать ему? А сверчок, мой бесценный скрытный приятель? Его неутомимых стрёкотных мелодий я забыть не мог… Теперь всему, что неизменно сопровождало меня в стенах избы, внизу и по-над ними, похоже, приходил конец, и оно как будто спешило ускользнуть из моего сознания, требуя собранности и сосредоточенности…
Запомнились озабоченные, испачканные лица тушивших, деловые и толковые их замечания по случаю…
Уже в те минуты прозвучали слова о некоем состоянии противоборства в селе при установлении советской власти и военном нападении японцев со стороны моря, когда те совместно с частями белого движения контролировали всю железную дорогу от Владивостока до Волочаевки.
Село, расположенное рядом с этой магистралью, не могло остаться вне тогдашних событий. При пожаре, а также и после него назывались даже имена некоторых лиц из числа местного населения, как выбывших из его состава, так и оставшихся с той поры, вошедших в общи́ну и продолжавших состоять в ней.