Нынешние стихотворцы на что только ни горазды. Строфы, строки, рифмы обделывают словно ржавым рашпилем. Напускают туману с амфибрахиями и с анапестами. Набирает оборотов кривлянье в заглавиях. Не только для отдельных виршей, но и подборок, даже целых изданий.
Если автору кажется, что публика может его не понять, он готов предоставить и пояснение, в чём тут, собственно, дело. Один из таких комментариев помещён в поэтическом сборнике под ультровым козырьком: «Стихи, которые нельзя». Содержание книги автор пожелал раскрыть на внешней стороне её задней обложки, причём весьма обстоятельно, коренным, что ли, образом, вроде как с умыслом на будущее – чтобы в сочинённом легче было разобраться дотошным потомкам. Естественно, комментарий также преподнесён читателю в стихотворной форме.
Между прочим, в указанной книге есть премилый вирш о занятии поэта охотой на мух и пуще всего на муха – самца мухи…
Ниже приводится отрифмованный ироничный пассаж, возникший по размышлении о том, как нелегко отыскиваются заглавия к стихотворным изданиям и что порой они, а также и сами стихи могут обозначать и содержать в себе на самом деле.
Стихи, которые нельзя,
где всё – то мёртво, то незрело,
где даже то нельзя, что – льзя,
где ни простора нет, ни меры,
которые в себе – химеры,
которым гибельно в тиши,
в которых, как их ни пиши,
а нет ни удали, ни веры
и их нельзя ни растереть,
ни взять битьём, ни бросить в клеть,
ни замочить, ни перемерить
аршином собственной души,
которую, хоть задуши,
не всколыхнут чужие стоны,
не увлекут пучки страстей,
увядших от глухих вестей,
которая не скамертонит
ни с дряхлою печной трубой,
ни с гениальной головой,
ни даже, кажется, с собой
и только ноет,
ноет,
ноет,
вконец себя перемотав,
устав, опять перемотав
и убежав от перспективы,
махнувши на свои мотивы,
себя за шторами хранит
от колкостей и потрясений,
довольная, что не горит,
не ждёт худого, рада лени,
доставшейся от поколений,
не знавших яростного дня,
и только иногда в себя
заглянет, осветясь краями,
и покрасуется стихами,
которые живут в ней сами,
давно сперечив ей, и смех
творят над нею без помех,
её не называя мамой
и постоянно ей дерзя,
и в блуде том не имут срама,
затем, что в них убито льзя
и также нет других стихий,
и потому они – стихи,
не так, возможно, и плохи,
но их уже нельзя ни сжечь,
ни уберечь, ни устеречь,
ни уронить, ни раскартавить,
ни растолочь, ни разлукавить,
ни взять куда, ни зачитать,
ни оболгать, ни передать
хотя б кому или поставить
на полку, где уж места нет,
где непоэтов вроде нет,
куда попасть – другим на зависть,
которым раньше удалось
через небось или авось,
которых столько развелось,
что не до них, а тут – стезя
иная и стихов – нельзя
ни вдаль отнесть, ни в лапу сгресть,
которые нельзя ни съесть,
ни утопить, ни перечесть,
ни ткнуть под знаменатель права,
ни растянуть налево справа,
ни опрокинуть, ни избыть,
которые не могут быть,
не станут жить, не могут сплыть,
не опостылят, не согнутся,
не задымят, не разойдутся
по сторонам, по языкам
и даже чуть приятны нам,
бродящим не по тем стихам,
написанным ни так ни этак
про то, как маялись поэты,
живя стихами, целясь в мух,
затем, чтоб дух у тех потух,
чтобы стихи, которых нету,
в конце концов не шли по свету,
не задевали никого,
не разбирали – кто кого,
и жили б долго оттого…
Странные бывают писатели. Пишут много, но неважно и как бы не всерьёз, а для увеселения, для куража. Передаст такой издателю написанное, и тут же сам установит за него запредельный гонорар, хорошо зная, что издатель может, конечно, продукцию прочитать, но ни за что не напечатать; а через какое-то время звонит ему: хочу, мол, взятое тобой забрать, ты меня не устраиваешь.
Именно таким был прозаик, о котором я здесь расскажу. Как и у многих, кто возомнил себя гением, но не вылезал из нищеты, у него и бытовой уклад развивался своеобразно, гротескно, безалаберно: человек пил, гулял, дебоширил.
Однажды его взяли и напечатали. Неспроста. Хотели этим обратить внимание критики: вещь-то довольно слабая, получит автор нагоняев да и утихнет. Ан-нет, просчитались. Критика вышла благополучная, похвальная. Графоман заходил героем. Как и раньше, предлагал своё творчество по многу и не по-серьёзному. Неудовольствие же в свой адрес принимал добродушно, легко, с шутками-прибаутками. Многим при этом доставалось, что называется, на орехи.
И как только ни пытались отвадить его от издательских порогов – без результата!
Добрый молодец получил, однако, своё. Как-то появилась на него эпиграмма. И пошло. Изощрялись по его поводу кто как мог. Разумеется, не называли настоящего имени.
Поучаствовал в этом шоу и я, грешный. Сложилось коряво, грубовато, тем не менее в среде моих коллег текст посчитали удачным по существу.
Мне он дорог как предмет, связанный с приятными воспоминаниями о своей творческой молодости и о своём же неумело скрываемом тогдашнем графоманстве…
Каждый из нас возникал
назло всем чертям и гадам.
Каждый из нас Вознюка
у самого сердца
прятал.
В пасти рычащей тигриной
он исчезал не на миг;
но снова под кряк утиный
из плавней озёрных возник.
Голубоглазый, нетрезвый,
охочий до мяса и баб,
он исчезал бесследно,
скатываясь в овраг.
Там, в лопухах столетних,
своего часа он ждал.
А через год победно
в издательствах возникал.
Был разговор борзистый
с издателем нелюбимым.
В ничто, словно кофе бразильский,
судьба Вознюка растворила.
Но под станком печатным
снова мелькнул его лик.
Словно босяк из грязи,
Вознюк из себя возник.
Он не нахал, не стратег.
Врагам он выдал зарплату.
Сколько бы ни было дел,
на Вознюка их не хватит.
В час вдохновенья густого
его язык – волапюк.
Ещё не бывало такого,
чтобы он был не Вознюк.
По воробьям – дробью.
Пулей – по чучелам.
Если он что и пропил,
то на здоровье нам.
Везенья баловень милый,
в потугах возникновенья
он никого не обидел
и ничего не хотел он.
Я славлю возникновенье —
всему вопреки и во всём.
Вознюк – это нам откровенье.
И быть ему – Вознюком.
От Вознюка к Вознюку
будет он лучше и лучше!
У Вознюка мы в долгу —
всё его племя вознючье.
Надоели усталые, хмурые, скорбные лица.
Нет конца завихреньям эпох.
В новых ложах укладываются столицы,
там, где их же отбросы и —
яростный
чертополох.
Кто кому задолжал, кто кого обошёл?
Кто кому уступил в торопливом
расхвате?
Что к руке подвернулось, растащено всё.
Мечен пулей намёк на долги
по оплате.
Балагурские шоу в экранах
лихих
утомили как тяжкое долгое горе.
Нет надежд на добро, если разум утих.
Непотребным прикрыты раздоры.
В мягкой ауре кутают сами себя
говорливые стражи всевышних.
Что-то странное слышат они в небесах.
О таком сами боги не слышали.
Не продраться словам от солистов и хора
к рассевшимся
в зале:
им преградою – мощные фо́рте
не в меру усердливых
аккомпанирующих.
Что ни действо, – вживую,
записанное или заснятое, —
по нему уже червем ползёт
безалаберный,
тусклый,
дешёвый,
ненужный мотивчик.
Там, где гимны, тоскливо кружась,
натыкаются на
сплошь незанятые
зрительские
трибуны,
в непристойных, двусмысленных позах
лезут один на другого
шалеющие
от зачтённых очков
неотёсанные
атлеты.
На календарь наступив,
задолго до праздников
брызжут салютами
пышные корпоративные
буйства.
Сами же праздники вроде б как больше
уже никому
не нужны —
словно обглоданные
скелеты.
Оберечь себя каждому вздумалось врозь.
Заперлись за дверьми,
за заборами,
в бункерах,
в сейфиках.
Никому ещё спрятаться не удалось:
рвутся следом оравы наследников.
Надоели восторги над глупым,
корявым,
холодным
стишком,
над потерею чьей-то бесценной
невинности.
С модной вздорною песней из каждого
вытряхивается
нутро.
Благонравие смято в угрюмой неистовости.
От сергеев едва ли не сходит с орбиты
бедняга земля;
с ними страхов как и – с амазонками,
с гейшами.
Уживаться, бывало, ни с кем не хотелось
драчливым
скупым
королям,
а теперь уж и всем —
и постылым мужьям,
и забывшимся
женщинам.
Тесной жёсткой стеной
прохиндеи обсели кругом.
О высоком годами твердят лицедеи,
скареды,
обжоры.
В их лукавствах укрыта избыточность
ими сворованного —
того,
без чего б захирели офшоры.
Поднавязли в зубах обещанья,
посулы,
загадки.
Всё изменится,
коли ничто и никто не лишаются
времени.
Надоели обмеры бескрайнего
и необъятного,
скрытого за недоступными
далями.
Кто б хоть что-то сумел утащить
из туманистой
бездны
вселенной?
Зазывают лощины дворцов вековых
прогуляться по ним, но – только
в бахилах.
Рты разинуты у ротозеев сонливых и злых:
у кого-то бахилы стащили!
Не понять заводил, когда те,
пропылённое
стряхивая
перед несмелою публикой,
шумовито бодрятся,
выпрашивая аплодисменты.
И неужто не будет уже надоевшему убыли!
Ему будто бы нужно ещё и радоваться
и принимать его —
как неизбежное вечное.
Надоели властители,
сытые, понахапавшие сполна,
раскоряченные в успехе.
Обыватели – с их оголтелым
и ясным приятием рабства —
нисколько не лучше!
Стынет мозг от напастей и лжи, от потерь,
до чертей надоевших
нелепостей!
Надоевшим и затхлым изморена,
кажется, вся
странной птицею-тройкой
пронёсшаяся мимо себя
су-
ша.
– Аой!
Ну – не спишь.
Ну – горишь.
Что другим за дело?
Ну – себя теперь коришь
день и ночь про то твердишь,
что не всё поделал
из того, о чём мечтал,
что зазря в мечтах летал,
крылья обрывая,
а стихи верстая,
всё, бывало, невпопад
плёл про осени разлад,
зиму изругал в метель,
на сирень кивал весной,
к лету рокотал как дрель
про красоты над рекой
и ручался головой,
что лишь ты,
не кто иной,
шёл на бой, а – не отстал,
не сгибался, не плутал,
ввечеру траву замял,
ублажая милку,
хороня ухмылку,
и, раскинув руки,
изведясь от скуки,
пропадая от тоски,
надрывая душу,
то, что делал, рушил,
а потом,
всё в прах пустив,
с чистой начинал доски,
пел с чужого голоса
о каком-то счастье,
звёздах и ненастьях,
про глаза раскосые,
тёмные, ночные,
негой залитые,
жгуче-роковые,
в блеске – от мороза,
да ещё – про косы,
про слова – неслышные,
клятвы – ребятишные,
щёки – будто в пламени,
страстью обуянные,
губы – стыд забывшие,
на ветру не стывшие;
их ты жаждал истово,
да себя ж и – высмеял,
что опять – не выстоял,
ухвативши – лишнего
в этом любостишии,
мелком и напыщенном;
словно сном подчищенные,
в нём смешались признаки
чародейки-призрака
и самой богини —
в плутовстве —
бесхитростной,
будто зорька – чистою,
с улыбочкой
искристою,
с бровями снеговыми;
их – да не расписывать бы,
а иметь – в наличности, —
одурманясь ими,
пахнущими —
инеем…
Слепая мысль не различит подвоха.
Не торопи того, что и само падёт.
Не ставь отметин на чужой дороге
и то, что горячо, не складывай на лёд.
В себя гляди почаще, понастырней.
Живи один и не кляни других.
Покуда едешь трактом пересыльным,
не вдохновляй себя и не насилуй стих.
У сердца подзайми расположенья
к бездомному, глухому, дураку.
Не клянчь табак; не требуй пояснений,
когда зарплату отдаёшь врагу.
Заметь: в земле ни дня, ни ночи нету:
получишь их, лишь сотворив разлом.
Корявисто предчувствие рассвета,
когда раздумий много об одном.
Не отвергай ни призраков, ни чёрта.
Согрей талант в космическом бреду
и с явным удовольствием отторгни
себя, вползавшего в болотную узду.
Придёт напасть – не ври себе и миру.
На благодать не отвечай зараз.
И если у истории в пунктире
тебе не быть, —
не обессудь и нас.
Ни темнее, ни светлее
краски неба – там и тут.
Сердце тихо пламенеет,
вдохновенья грея суть.
Ясен ум; одна, прямая
мысль – что движется к строке.
Ты её полюбишь, зная:
в ней – судьбы твоей разбег.
Тонким волосом растянешь
миг, когда сквозь блёстки рифм
в очертаньях угадаешь
и запомнишь новый стих.
Когда от жизни, битый и угрюмый,
я ухожу, зализывая раны
и погружаясь в пропасти раздумий,
с тревогой лень мешаю и стыжусь
страданий;
когда от этой жизни ухожу я,
которая с упорством и дерзанием
срывает по́ходя завесы мироздания,
ищу покоя, прячусь и тоскую, —
тогда, припав осевшею душой
к надмирной тишине,
я времени вдруг постигаю торопливый бег.
В его стремнинах неуместен
сердца истомлённый,
запоздалый бой.
Теперь я в нём своё предназначенье слышу.
И, на себя восстав,
я рушу свой несбывшийся
покой!
И вновь я тот же, кем и прежде был,
и грудь свободней дышит.
В душе своей отсею шелуху.
Забуду помыслов невнятные значения.
Чертополох иззубренных улыбок и угрюмую
хулу
сотру из памяти,
остуженной в сомнениях.
И вихри праздности, и ласточкин восторг
не стоят ничего, исписанные ложью.
Приму лишь то, чего всегда достичь желал
и мог,
отдав под нож боязнь и осторожность.
Так много пролетело дней потухших!
Неярок свет, завесой истомлённый.
Свой жребий перемятый, но – не самый
худший
я вновь прямлю,
надеждой осветлённый.
В тайном раздумье
повисла
симфония ночи.
Пахнет земля.
Тополь стоит
в напряженьи
упругом.
Тихо плывут облака.
В блеске холодном
застыли
далёкие
горы.
Синие звёзды
смеются
и чертят узоры
в неярких
усталых
мирах.
И ещё долго
навстречу рассвету
не выпорхнут
сонные звуки
из голубого
безмолвия.
Весною
землю
относит в рай…
Благоухает
роскошный май!
Цветёт долина —
огнём горит!
И по ложбине
ручей звенит.
В наряд зелёный
одеты – бор,
холмы и склоны,
и цепи гор.
И солнце светит
теплей, теплей,
и смотрит в реку,
и блещет в ней.
И песня льётся
и вдаль зовёт,
и сердце бьётся,
чего-то ждёт…
Уж близко лето.
Как много света!
Какая синь!
Как мир красив!
Мы с вами слишком долго не мужали
и до конца не знаем, как стары;
когда по-детски пели и смеялись, —
уж мы не вспоминаем той поры.
Мы слишком много потеряли сразу:
наш ум, ещё не стойкий, охладел.
И юности порыв без пользы пролетел,
уйдя из памяти и став пустою фразой.
И всё ж горит пока над нами луч надежды…
Но нам уж не сменить своей одежды:
она навек негодованье скрыла,
с которым мы теперь клянём земное зло.
Безвременья бесчувственная сила
с крутой скалы нас бросила на дно.
Воспоминаний неизменных нет;
теснят одни других, – вот жизни проза.
Но – не уйти от них и от того вопроса,
что на душе лежит как застарелый след.
Тот росчерк стал теперь уж неприметен.
Лишь иногда как будто ярким светом
твоё лицо озарено бывает.
Печаль с него разлука не смывает.
В минуты эти, огорчений полный,
тянусь к надеждам, за мечты цепляюсь.
Но – миг проходит и, хоть это подло,
я в слабости своей себе уж не сознаюсь.
И только мысль одна меня тревожит вновь,
что, может быть, я сам убил свою любовь.
В унылостях растраченные годы
не потревожат чувств
сухим воспоминанием.
Где было глубоко, образовались броды.
Каскад надежд утих,
и чувственность иная,
пройдя через барьер
пространственных вериг,
теперь восцарствует,
былое изгоняя.
В хозяйственный экстаз
вонзив свои права,
она сопернице дала отказ в пороге.
Где отцвели цветы, лишь шелестит трава.
То счастье, что хоть редко
но бурлило и сверкало,
уведено под тень, —
река с другим значеньем:
в пологих берегах она бредёт устало.
Мы стоим под луной.
Твоя талия звонче бокала.
Льётся безмолвия песня.
Вечер спускается
с крыш.
Розовый полог заката,
аукнув,
упал
на горячие
сонные долы.
Прячется в тенях,
кого-то к себе подзывая,
робкая тишь.
Вздрогнул
стареющий
тополь,
лист обронив,
заране
бодрящей прохлады пугаясь.
Сны золотые
себе подложив в изголовье,
стынет луна —
думает
вечную
думу.
Неровное поле. Неясные зори.
Гибнут раздумья у тракта старинного.
Нет очертаний в рассерженном море.
Бедны горизонты, и нет середины.
Путь к очевидному в долгом зачатии;
вехи на нём истуманены, мнимые.
Тащится жизнь над судьбою раскатанной.
Нет горизонтов, и нет середины.
Что-то забудется. Что-то вспомянется.
Вспыхнет восторг иль уронится зримое.
Лишь неизбежное где-то проявится.
Есть горизонты. Нет середины.