Восприятие события становилось по-особенному волнующим: ведь разница в возрасте с гостями из ремесленного оказывалась у нас каких-то три-четыре года. Значит, скоро пути выбирать и нам…
В этих моих воспоминаниях я отдаю должное замечательному педагогу и настоящему подвижнику и не могу обойтись без сожаления о его дальнейшей судьбе.
Он оказался под подозрением у властей, как не вполне разделявший принципы воспитания по-советски и был уволен с должности директора, а вскоре и – из школы. Так то принято было обходиться тогда с теми, кого позже стали называть несогласными, даже – с ранеными фронтовиками…
Нам, школьникам, питавшим к подвижнику глубокое искреннее, а не показное уважение, стало известно, что в вину ему при увольнении вменялось не только необычное веде́ние занятий. Это при его «странной» позиции во вверенной ему школе не действовали пионерская и комсомольская организации. Не было даже попыток создавать их.
В отношении второй он отводил рекомендации и требования инстанций, как образовательной, так и партийной, ссылаясь на установленную планку возраста для учащихся в семилетке, при которой вступать в комсомол им ещё рано, хотя, как я уже говорил, ещё в пятом классе, когда я начинал учиться в нём, вместе со мной посещали его и многие переростки, что наблюдалось также и в других классах, старше моего или младше, когда я переходил в следующие, да об этом прекрасно знали те же инстанции, наседавшие на директора с рекомендациями.
С пионерской же ячейкой ему, при его упорстве не заводить её, он, ссылаясь на «объективные» причины, кажется, удачно использовал «опыт» своего предшественника по занимаемой должности, видимо, такого же строптивца и также уволенного, между тем как школа деповского посёлка имела классы как с пятого по седьмой, так и с первого по четвёртый; их посещали, правда, лишь местные дети, без приходивших со станции, и, прояви директор достаточно инициативы, создание пионерской организации вполне могло состояться, да только этого ему не хотелось, и он попросту уклонялся…
Как бы там ни было, а от такой его «позиции» школа, не загружая учащихся соответствующей формалистикой, не несла никакого урона. Исключалась суета с приёмом в организацию, отчётами о её деятельности и численности, поддержанием правил сомнительного «образцового» поведения, скучными построениями и рапортами…
Я мог считать, что мне повезло оказаться вне сферы, совершенно меня не привлекавшей. Повезло дважды, поскольку я избёг её влияния и при обучении в школе в своём селе.
Отмечу, кстати, что, как и в селе, здесь, обучаясь в семилетке, я не испытывал никакого влияния также и религиозностью. В деповском посёлке церкви не было, а на станции храм стоял на окраине, полуразрушенный. К нему от моего барачного угла далеко и в стороне; я туда ни разу не ходил и не знал, что бы я там нашёл для себя интересного.
Говорю это не к тому, что я как бы рад видеть тогдашнее состояние религии таким невзрачным из-за гонений, претерпеваемых ею от государственной власти. И в среде своих сверстников, и взрослых я не замечал, что вера им нужна, как это повелось утверждать после, при смене политики.
Мне лично религия не нужна была с рождения, даже больше того: постепенно мне открывались её далеко не привлекательные стороны и догмы, чего я уже касался выше. В жизни хватает призрачного и помимо бога…
Я убеждался: в какой бы форме воспитание чувств ни происходило, оно становилось полезным. Ведь это как раз то самое, благодаря чему человек глубже осознаёт себя, соизмеряя свои потенциальные возможности при взаимодействии с окружающим. Меня, отдававшего некоторое предпочтение художественной литературе, оно подводило к уяснению таинственности образного, сосредоточенного в строчках текста – поэтического или в виде прозы.
Жаль, школа тут лишь отстраняла меня от лелеемого в душе, осторожно ожидаемого открытия… Торопиться я не хотел, да, собственно, и не знал, что мне, оскорблённому хилой школьной догматикой, делать с этим моим устремлением к неотчётливому…
Потребность жила во мне; но мои увлечения в области композиции, приобщения к песенному искусству, когда я пленялся романтикой его стихийности и даже пытался определиться в сочинительстве и в голосовых интерпретациях, не впечатлили меня самого. Занятия в этой части по-прежнему захватывали меня, когда мне удавалось уединиться и меня никто не слышал. Но я не знал, что за результат мог бы придти ко мне.
Лучшей порою для занятий на их завершающем для меня этапе оказывалось не время учёбы, а летние каникулы. В барачной комнатёнке пробовать свой голос я не рисковал, так как он был бы слышен в общем коридоре, через тонкую дощатую дверь, и в этом случае своим увлечением я вызывал бы вполне обоснованное подозрение соседей, особенно их детей, вездесущих и любопытных, у которых я, по сути такой же, как они, и без того должен был вызывать что-то вроде неприязни и желания придраться ко мне, что несколько раз и в самом деле бывало: виденный ими практически только при уходе в школу или по возвращении из неё, я остальное время как бы таился в своём глухом пристанище, не пуская туда никого из соседей и как бы сторонясь их, да ещё почти всегда пребывая в ней без брата, долго не появлявшегося со своей разъездной работой.
Также не мог я уединяться и где-то по пути в школу или из неё, – на это просто не следовало рассчитывать, имея в виду, что здесь я встречался с дружками, и у нас могли затеваться потешные игралища, с разделением на хлястых и бесхлястых… Летом в деревне – совсем другое дело. От мамы я не мог бы скрыть своего увлечения, да я этого и не хотел, но всё же предпочитал не выказывать его при ней, находясь дома, или где-то вблизи от неё. Более всего мне нравилось отправиться за окраину села, где преобладали овражистые пустыри и перелески.
Одно такое место с рощицами бархатного дерева и клёна и небольшим ручьём с каменистыми, не обраставшими травой бережками, казалось мне особенно привлекательным.
Изредка в жаркий день выкроить час-другой, чтобы побыть в этом красивом природном уголке, составляло предел моих желаний. Я почему-то стремился именно туда.
Встречи там с кем-нибудь исключались: сенокосы, скотные выпасы, огороды, пашни и всё такое располагалось поо́даль; туда не вела ни одна дорога, не было даже троп.
Подбирая мелодии и слова к ним, я мог там пробовать петь или декламировать сочинённое как угодно громко, до першения в горле, срываясь на крик. В этом своём раже я, должно быть, представлял занятное зрелище.
Упражняясь на ходу, я однажды вышел к берегу ручья и неожиданно остановился в испуге: в оба свои невозмутимые, остекленелые глаза, слегка наклоняя голову и непроизвольно, резко, толчком выбрасывая узкий, длинный язык, на меня смотрел самый настоящий… удав.
Передней половиной своего упругого скользкого туловища он возлегал на толстой ветке сильно усохшего раскидистого дерева, остальная часть размещалась за стволом, где провисала с другой ветки. По виду гадина проглотила довольно крупную жертву и теперь взобралась наверх, чтобы заняться перевариванием съеденного, греясь под лучами солнца.
Длиной рептилия была метров около трёх; примерно такую я незадолго до того видел разрезанной на́двое на луговине, где работали приезжие косари́.
Я тоже во все глаза пялился на удава, который не подавал никаких признаков своего раздражения или беспокойства моим присутствием. Просто лежал и смотрел, как смотрят равнодушные и неуязвимые, что-то будто имея в расчёте…
Нас разделял узкий ручей, а в целом расстояние до гада составляло, метра, кажется, четыре. Я знал, что удавы, как и некоторые другие змеи, способны гипнотизировать свои жертвы, действуя на них с такой силой, что те сами подвигаются к их пасти, лишаясь инстинкта самосохранения и выживания. Общеизвестно: поддаются гипнозу рептилий кролики, лягушки и прочие существа.
Пожалуй, около полминуты наши взгляды смыкались, и тут я понял, что удав может вот так смотреть, сколько ему угодно, пока я… Тогда он раскроет пасть, может и сам двинуться навстречу, хотя и сыт…
Мои мысли зашатались, и мне припомнилась байка о невероятной способности ползающих тварей сворачиваться колесом и катиться вдогонку. Ужас охватил меня, и я, сорвавшись с места, с которого разглядывал чудовище, без остановки помчался к дому. Долго не мог придти в себя. Решение быть смелым в этот раз обернулось для меня стыдом за свой животный страх.
Так ли уж нужно было мне верить расхожему – о каких-то загадочных действиях и намерениях гадов? С той поры я осмотрительнее вёл себя и в облюбованном уголке, и в других местах, где бывал наедине, а что до моих упражнений, которыми я занимался по привычке, но как бы и с охотой, то я их оставил, перечеркнув собственные амбиции, правда, коснулось это лишь той их части, где они были связаны с творчеством чисто музыкального, композиторского плана.
Стихотворный раздел сохранялся и привлекал меня, казалось, ещё больше прежнего. Я узнал, что брат, много читавший не только при возвращении из поездок на короткую побывку, но и в дороге, пишет стихи. Тетрадь с ними он прихватывал с собой, но как-то в спешке забыл, и я заглянул в неё. Среди прочего обратил внимание на стихотворение, посвящённое некой молодой красавице, очевидно, не отвечавшей автору взаимностью, что было заметно уже по первой строке: «Щемит моё больное сердце…»
Так писать, подумалось мне, я бы не стал. Претенциозно, да и не вполне грамотно. Не стоит оскорблять свои чувства, изображая их не такими, какие они есть и могут быть у каждого…
Смущаясь из-за того, что прочитал тетрадку, не испросив разрешения, я поведал брату свои впечатления от стихов, будучи почти уверен, что он поймёт меня и согласится со мной.
Вышло даже сверх того: автор сказал, что вещицы в самом деле слабые, и он не знает, каким бы образом мог перестроиться, чтобы писать лучше, профессиональнее, а потому прекращает заниматься стихами совсем, ему ближе проза, ей он и посвятит свои старания, насколько их хватит.
Это честное признание, в котором ни на йоту не просквозило обиды, явилось для меня примером достойного осознания им своих творческих сил и способностей.
Брат не ушёл далеко и в написании прозы, замыслив создать роман-эпопею о рабочей семейной династии и не создав её, своевременно разобравшись в неисполнимых требованиях, каким он должен был подчиниться, принимая жёсткие и угрюмые условия метода социалистического реализма, закрывавшие перспективу. Угадав его провал уже практически по одной стихотворной строке, я остаюсь благодарным ему за его приверженность искусству слова и тот его скромный и неудачный опыт участия в нём, какой не следовало перенимать мне.
И в том, ещё несерьёзном моём возрасте, и гораздо позже опыт брата позволял мне энергичнее и ровнее выстраивать свои представления и предпочтения, касавшиеся независимости и свободы – как в искусстве, так и во всём вокруг, где им полагается являться в их сути… Подчеркну, что если притрагиваться к этой постоянно манившей меня духовной сфере мне доводилось уже в те далёкие школьные мои годы, то вклад самой школы здесь если и мог быть, то чисто символический, очень малый.
Это вообще замечательная особенность нашего интеллектуального бытия: никакие углубления в образовании не в состоянии обеспечить желательного уровня воспитанности.
Для нас, для каждого, он достижим по-своему, так что и заботиться об этом мы вынуждены главным образом сами, имея, конечно, в виду, что мы все – одно целое, с единым, общим опытом, на который никогда не лишне «оглянуться», постигая себя…
В зиму, когда в семилетке я учился в последнем классе, закончилось моё житьё на станции в качестве «барачника». Брат, подыскавший себе занятие в дальнем большом городе, сдал ключ от своей комнаты и оставил меня, перепоручив заботу обо мне одному своему другу, служащему на станции.
Я оказался в отдельном его домике, где он проживал
со своей молодой женой и сестрой. В сестре я, к своему изумлению, узнал ту взрослую красивую девушку, которая, больно толкаясь, однажды, более двух лет назад, не пропустила меня к прилавку в хлебной очереди.
Такая вот неожиданная и по-настоящему волнующая встреча.
Теперь моя знакомая работала на станции весовщицей, что вносило определённый достаток в семейную ячейку, членом которой она состояла.
Хозяева отвели мне отдельную маленькую чистую комнатку, где было тепло и вдоволь светила электрическая лампочка. Также я имел постель и столование. Плату за услуги, как я узнал, брался вносить опять же брат, рассрочив её на остававшиеся месяцы моей учёбы. То есть это были условия, ранее для меня попросту немыслимые.
Даже путь до школы отсюда, с окраины станционного посёлка, сокращался почти на километр. Теперь, кроме времени на приготовление уроков, я имел свободные часы и охотно участвовал в некоторых домашних делах хозяев жилища, а также в общих с ними беседах, когда они собирались вместе или кто-нибудь из них и́з дому никуда не спешил.
Другие возможности появились у меня и в общении с друзьями по школе. Двое из них проживали теперь совсем близко, и это сразу упрочило их дружбу со мной, тем более, что мы все, трое, не имели отцов по причине войны, где один из них, как и мой отец, пропал бе́з вести, а на второго пришла похоронка…
В прежнем виде оставались только мои поездки в своё село. Как и всегда, я продолжал уходить на вокзал с вечера, чтобы поджидать там ночной поезд в зале ожидания. Хозяева жилища пробовали внести свою лепту с целью как-то облегчить мои отъездные заботы; но существенного влияния на эту проблему они оказать не могли: в воскресенье, так или иначе, а я должен быть дома, у мамы.
Обстановка в семье, приютившей меня, была мне по душе. Никто не выступал с какими-то претензиями, не повышал голоса, легко в чём-то уступал другому; со мной обращались как с равным. То есть это были отношения, примерно такие же, как в нашей деревенской семье, теперь уже сократившейся до минимума, – её дух и приятность я хорошо помнил.
Хозяева меня в какой-то мере, видимо, жалели, наблюдая за мной, в том числе когда с изношенной котомкою за плечами и в более чем скромном, латанном одеянии я отправлялся на вокзал.
Сочувствие выражалось в том, что меня иногда балова́ли какой-нибудь сладостью, а то и про́водами к вокзалу. Провожали вместе муж и жена, а если золовка, то она одна. Девушка была умна, разговаривала тихо, доверительно. Касаясь нашего с ней конфликта у торгового прилавка, она смущалась и быстро придавала воспоминаниям о нём особую, извинительно-ласковую тонировку.
Она была склонна думать, что я не простил ей обиды, и мне стоило немалого труда разубедить её в этом. В целом жизнь в чужой семье складывалась для меня самым, я бы сказал, наилучшим образом. Незаметно сошла зима, близилось время школьных экзаменов.
С огромным удовольствием мы, трое оказавшихся в соседях друзей, выбирали поуютнее полянку среди здешних огородов, с уже прораставшею на ней весенней травкой, и, согреваемые ласковым солнцем, занимались дисциплинами, входившими в экзаменационное расписание.
Давно испробованный метод – проверять знания друг друга, задавая вопросы перекрёстно, один другому. Мы с удовольствие штудировали материал по такой эффективной методе. При сдаче экзаменов это позволяло чувствовать себя уверенно и независимо. Все трое успешно их выдержали.
Я с благоговением вспоминаю этих моих друзей, как-то совершенно просто сомкнувших свои интересы и понятия о дружбе с моими. Предстояло расставание с ними, которое с учётом возникшей тесной привязанности между нами придавало особую окраску моменту нашей жизни, когда мы могли считать, что в значительной мере уже готовы и к жизни взрослой. Впрочем, это касалось и других моих соклассников, проживавших как на станции, так и – деповски́х.
Мы неплохо ладили в годы учёбы; расставаясь, каждый уносил в душе лучшее, что отобрал сам и намерен хранить долго, сколько возможно…
Я прощался и со своими благодетелями, у которых селился. Это было в общем-то обычное расставание.
Я помню, что хозяева домика восприняли событие искренне, с чуть заметным оживлением, но без лишней экспрессии в пожеланиях и напутствиях, какие они считали нужным высказать и дать мне. Добрые и хорошо понимавшие меня люди.
В день перед моим ночным отъездом со станции сестра хозяина, моя бывшая обидчица, нашла время, чтобы провести его наедине со мной. Мы прогулялись к окраине поселения и, выбрав опрятный лужок, уселись там прямо на разросшуюся густую траву. Немногословный разговор тёк сам по себе. Я смотрел в лицо этой девушки, и, казалось, читал в нём некую тревогу, смешанную с печалью. Чем я был для неё, не ро́вня ей по годам?
У неё не могло не быть любезного сердцу, хотя я ни разу не был свидетелем, когда она уходила бы на свидание или бы – у калитки возле домика, с провожавшим, если он действительно у неё был, когда я вечерами возвращался из школы. Что за судьба?
Мы просидели на мягкой траве около часа. Можно было вполне удовольствоваться таким светлым общением. Но девушка явно была при своих мыслях. Слеза медленно выкатилась на её щёку. Словно опомнившись, она вмиг смахнула её и перевела тревогу и грусть в улыбку, трепетную и откровенную. Дескать, это так, ничего… Мы встали с травы, поддерживая другу друга за руки, и скоро были в доме, где я заканчивал свои сборы…
Как неожиданно немилостивым бывает будущее! Несколько позже я узнал страшное: девушка погибла, угорев во сне при закрытой печной заслонке. Кто прикрыл ту заслонку? Жена брата? Она сама? Следствие по делу не пришло ни к какому выводу. А мне и сейчас помнится запах свежей травы, на которой мы сидели и я что-то как будто угадывал в девичьем облике, некое беспокойство….
Моё повествование я намерен ограничить, замкнув его на той стадии своего детства, когда собственно детское в нём уже стремительно убывало и должно было переходить в стадию если и не настоящей взрослости, то, по крайней мере, того взросления, которое, чувствуешь, тянется слишком медленно и воспринимается с неким скрытым предубеждением – как не способное ускориться.
Об ограничении я здесь говорю как о сознательном акте, как желании остаться в тематике детства и не покидать её, представляя её насыщенной невероятной гаммой чувственного восприятия окружающего, более ценного в сравнении с тем, что усваивается детьми в наставлениях со стороны взрослых.
Я мог бы привести целую массу обстоятельств, когда чувственное в той или иной степени прибывало в связи с ними, но, полагаю, это неизбежно привело бы, скорее, к порче рассказа, к уже неуместной его растяжке и перегруженности. Чтобы этого не происходило, отдельных обстоятельств, какие я могу считать важными, для себя или – как сами по себе, я коснусь, лишь назвав и очень коротко пояснив их.
…Заслуживала внимания в частности обстановка на станции, как объекте железной дороги, у которой образовался посёлок, где я проживал, посещая школу-семилетку. Она имела двенадцать действующих рельсовых путей и входила в разряд узловых, где в значительных объёмах велись работы по сортировке и формированию вагонно-платформенного состава.
День и ночь на путевой сети и над поселением разносились гудки паровозов, совершавших маневры, и их я слышал у себя в комнатке и выходя из неё.
В немалой части тут появлялись и поезда целевого назначения, маршрутные, проходившие насквозь и делавшие только короткие по времени остановки. Такой режим был особенно необходим в то время, когда на запад уходили составы с грузами ленд-лиза и эшелоны с людским пополнением для фронта.
Перевозки этого рода с окончанием войны сворачивались, но зато возникла проблема с доставкой пленных японцев. Их отправляли в сибирские лагеря, но количество контингента было так велико, что на маршрутах происходили сбои.
Крупная станция вынуждалась погашать их, размещая по несколько поездов с пленными на своих путях и удерживая их у себя, бывало, в течение нескольких суток.
Я как раз обосновался в бараке, когда эта кампания достигала своего пика, и имел о ней наглядное представление. Строгие меры по охране бывших вояк соблюдались наряду с недостаточно продуманной организацией их дорожного быта и скупым продовольственным обеспечением.
Пленным не позволялось отходить от своих вагонов, и, кажется, они попросту были сбиты с толку, справляя нужду прямо под рельсы или на проходах. Уже на этапе их перевозок в лагеря многие из них болели дифтерией, случалось и умирали.
Надо было видеть, в каком плачевном состоянии находилось путевое хозяйство станции. Испытывая чувства омерзения, я обходил «поражённые» секторы стороной, а каково там было работавшим… Это продолжалось довольно долго…
Японцы уже почти сразу после их пленения использовались на принудительных работах. Несколько групп я видел в райцентре, где они работали на берегу реки, разгружая ба́ржи, и – на ремонте дорог. Охранного сопровождения при них не было: – куда бы они могли деться?..
Одну группу ненадолго присылали даже в наш колхоз, и в перерыве между работами часть её появилась у нас на подворье – несколько человек.
Оказалось, их привлекало большое накопление навоза при скотном сарае. Навоз улеживался до состояния перегноя, и в этой-то массе, протыкая её в разных местах заострёнными палками, пленные, необыкновенно оживившись и, как бы кого пугая громкими гортанными голосами, что-то азартно выкрикивая, искали… змей.
Было любопытно наблюдать, как потревоженные змеи выползали наружу. Их было поймано, кажется, три. Тут же японцы развели небольшое кострище и, быстро распотрошив рептилий, принялись жарить их, удерживая на палках, а затем – есть.
Я подошёл ближе. Один из пленных протянул мне кусочек жареного мяса, и я не отказался, прожевал и съел его, разумеется, без соли. Дали кусочек ещё, и я опять не отказался.
Угостивших это привело в необыкновенное возбуждение. На их измождённых и замкнутых лицах засветились улыбки. Меня похлопали по плечам. До́мо аригато́! – говорили заморские змеееды, уходя со двора.
По-ихнему это – большое спасибо. Видимо, им следовало благодарить меня, не препятствовавшего их оживлённой возне у навозных куч…
…В первую зиму учёбы в семилетке мне довелось увидеть неожиданное и захватывающее: падение метеорита. Незадолго перед тем как отправиться в школу я вышел из барака за питьевой водой. Уже наполнив ею ведёрко у водораздаточной колонки и подойдя к крыльцу, я обратил внимание на ярко светившийся по восточному склону неба, широкий огневой след. Это был космический пришелец – болид. Его полёт продлился какую-то секунду, после чего послышался оглушительный грохот разрушенного на много частей при падении небесного тела; ощущалось дрожание земли.
То оказался железный Сихотэ-Алиньский метеорит, о котором вскоре узнал весь мир. В небе ещё долго виднелся пылевой след, так что картиной падения могли полюбоваться многие, выйдя на улицы. Впечатление незабываемое…
…Время уже давало повод радоваться переменам, хотя и не весьма значительным, но всё же – и на станции, и в посёлке.
Отремонтировали вокзал, где в зале ожидания пассажиры получили больше комфорта. В посёлке в отдельных строениях открылись новая поликлиника, столовая и баня общего пользования.
Среди изменений, какие следовало заметить в деповско́м посёлке, одно было любопытнее иных: там завершалось возведение здания новой школы, и в нём должно было начаться обучение в классах по десятый включительно. По тому же пути шли на железнодорожной станции, но – пока отставали…
…Перемены обозначились и в жизни моего села. Колхоз, как он ни был отсталым, в отличие от того, что раньше он технику брал в аренду у машинно-тракторной станции, обзавёлся своим комбайном и мощным гусеничным трактором. Можно было удивляться, что при этом у него прибавилось и животного тягла́ в виде конского поголовья.
Это были трофейные лошади – рослые и невозмутимые немецкие и низенькие, очень подвижные «монголки», из ресурса Квантунской армии.
Хозяйство обязывалось принять их сверх потребности, поскольку в этой части трофеи оказались изобильными, и не совсем было ясно, что с ними делать.
Лошади требовали много корма, а его и своему-то табунку не хватало, не нашлось и достаточно помещений на конюшне, так что содержались они главным образом в открытых загонах, и участь этого пополнения была, можно сказать, решена. Привыкшие к иному обхождению, с кормёжкой не только травой и сеном, но и зерном, лошади, не успев принести ощутимой пользы хозяйству, начинали хиреть и гибнуть.
Была попытка раздать несколько голов по дворам, в индивидуальное пользование, но такая инициатива не нашла поддержки у властных инстанций, как не соответствовавшая принципам коллективного хозяйствования…
Будучи в дружбе с конюхом, я несколько раз катался на этих жалких существах, уже утративших от истощения свои породные достоинства, вялых и ни к чему не годных. Скоро они все пали, – колхозу и с плеч долой…
…Большим облегчением для местной общи́ны явилось приобретение молочного сепаратора, на котором жители перегоняли свежее молоко, отделяя от него сливки, необходимые для сбивания масла. По-прежнему масло, изымавшееся по налоговым обязательствам, сбивали в бутылях, но резко возрос выход сливок из молока, и теперь частью они шли на стол сельчанам.
Также населению приходилось довольствоваться остатком от сепарирования, называвшимся обра́том или перегоном. Жировые качества молока в нём терялись, но зато весь он оставался у хозяев дойных коров.
В отдельных дворах, там, где его было в избытке, часть его скармливали поросятам, свиньям, а то и телятам, при их рождении, по сути заменяя суррогатом положенное им материнское молоко…
…Коснулись перемены и состава сельской общи́ны: сюда возвращались отвоевавшиеся. Таких, если не считать демобилизованных по ранениям в ходе войны, по её окончании набралось всего трое… Могло быть и больше, но – за счёт пленённых врагом, а они значились бе́з вести пропавшими и, освободясь из неволи, были судимы как предатели и прямиком, на долгие годы отправлялись в советские тюрьмы и лагеря.
…Бывшие военные, которых не коснулся этот чудовищный перемол, искали всяческие способы где-нибудь пристроиться. Вернувшимся к родному порогу оставалось лишь благодарить судьбу, но было много и таких, которые лишились не только приюта, но и своих родителей, близких, в том числе жён.
Что там говорить о книжной верности – очень многие женщины, оставшись без мужей, когда те воевали, предпочли не избегать связей с мужчинами, если они оказывались поблизости и были по-своему свободны.
Бродячий солдат, не знавший, где бы ему остановиться, не был редкостью в послевоенное время. Становясь шатуном, он приобретал все черты изгоя. Такие, испытав беспросвет, часто забредали и в сёла, в колхозы, где пробавлялись заработками, берясь за любые работы.
Найм по договорам, как норма трудоустройства, был здесь ещё не в чести́; он признавался чуждым советскому строю. В сёлах допускались лазейки для обхода запретов, упрятывая их в «тайне села» …
…Один человек из шатунов некоторое время проживал в нашей избе, будучи принят матерью. Как вдову, много лет ожидавшую вестей о муже и официально извещённую о его гибели, её никто бы не мог упрекнуть в неподобающем женском поведении, тем более, что эта её связь возникла по истечении более года с момента получения ею страшного официального извещения и, за исключением летнего периода, она оставалась в доме совсем одна.
Человек показался мне собранным, вежливым, незлобивым, не склонным изводить себя алкоголем. Лет ему было, пожалуй, менее пятидесяти, и выглядел он моложаво и подтянуто. Он воевал на западном, а затем и на восточном театрах войны. Уцелел, но – не вполне ясными были сведения о его семье, жене и троих детях, которые эвакуировались из Киева. Куда и что с ними – этого ему не удавалось узнать, и он ждал, не умалчивая о намерении уехать, если что приоткроется…
Как было верить, что он не отделывается легендой и не привирает? В нём по-своему виделось его достоинство и умение понять других: сначала со мной, приезжавшим домой по воскресным дням, а затем и с двоими, когда в летнюю пору в село наведался средний мой брат, он ни в каком виде не заводил разговора о своей роли, – как отчиме для нас.
Не с руки было говорить на эту тему и матери, верящей ему, возможно, также условно и с осторожной оглядкой, как и мы, её дети.
Возникла та странная разновидность общения с ним, при которой мы испытывали некоторую робость и были смущены из-за невольного его оскорбления, называя его между собой дядей или даже дядькой, а при разговоре с ним – только на вы, при этом воздерживаясь обращаться к нему первыми.
Столь неестественное отчуждение возникло, думается, не просто из-за нашей строптивости. Ладно бы и – отчим, когда он мог бы показать свой настоящий по отношению к нам но́ров, даже, возможно, с поркой ремнём за некие провинности, как то считалось обычным делом в сельской общи́не, о чём я уже сообщал; присутствие мужчины в избе, да ещё и готового на услужение семье, на помощь ей в хозяйственных делах в то время повальной, массовой безотцовщины – уже только одно это должно было восприниматься фактом особой житейской значимости…
Подлинную причину нашего отстранения было бы верным видеть в условиях времени, долгих лет, когда, оставаясь без отца, но постоянно помня о том, что он у нас есть, и не переставая надеяться на его возвращение, мы как бы тем самым упрочивали связь с ним, привыкая отдавать предпочтение перед кем-то из других мужчин, если бы такой находился рядом с матерью, только ему, исключительно…
Поселенец, как можно было догадываться, учитывал это важное, извиняющее нас обстоятельство, примиряясь в нём и ни на что не претендуя. Впрочем, в избе он у нас жил совсем недолго, каких-то несколько месяцев. В ином случае мы, полагаю, были бы не прочь признавать его и за отчима. Когда в очередной раз я приехал домой на воскресную побывку, я уже не застал его…
…Заметных перемен в селении не произошло пока в развитии коммуникаций. По-прежнему не было ни электричества, ни проводного радио, что требовало дорогостоящей прокладки сетей.
Оставалась единственной линия телефонной связи, провисавшая на подгнивших деревянных столбах и подходившая из райцентра к постройке, где размещались администрация колхоза, сельсовет и примерно раз в месяц и то лишь по вечерам действовал сельский клуб.
Таким же, как прежде, громоздким и теперь уже основательно зашарпанным выглядел телефонный аппарат на стене в этом сильно постаревшем и изношенном строении, то и дело неисправный, когда он не обеспечивал надёжной связи…