Поэт в России больше не поэт.
Свою строку, ещё в душе лелея,
он сбросит на сомнительный совет
в себя же, искушённого в затеях, —
как перед светом
выглядеть
прилично.
Не зацепив за чуждую мозоль,
не разделив беду чужую лично,
уже с рожденья он освоил роль
раба тоски, раба непрекословий.
Не зная сам себя, себе не нужен,
не меряясь ни с кем,
держась тупых условий,
спеша не вверх и делаясь всё уже.
Чужие чувства выдав за свои,
горазд он сымитировать страданье.
Молчит, когда у мозга бьётся крик
и боль торчит из подновлённой раны,
и до расстрела, не его, – лишь миг,
и по-над бездной жгут
свободный стих
и тот горит мучительно и странно…
Узнав о вечных проявленьях страсти,
им изумившись, пишет про любовь,
по-древнему деля её на части,
на то, где «кровь» и где «опять»
и «вновь».
А нет, так, убаюканный
елеем,
с трибуны о согласье пробубнит —
не с тем, что заупрямиться посмело,
а с тем, где разум
лихом перекрыт,
где ночь, придя на смену дню, остыла
и, злобой век сумбурный теребя,
с своих подпорок долго не сходила
и кутерьмой грозила,
новый день кляня.
В мечте беспламенной, угодливой,
нечистой
полощатся пространства миражей.
Он, непоэт, раздумывает
мглисто,
и, мстя эпохе,
всё ж бредёт за ней.
Покажется отменным патриотом,
зайдётся чёрствой песнею иль гимном.
От пустоты всторчит перед киотом,
осанну вознесёт перед крестом
могильным.
Не верит ничему; себе помочь не хочет.
Живёт едой, ворчбой и суетой.
Над вымыслом не плачет, а хохочет,
бесчувствен как ноябрь перед зимой.
Поближе к стойлу подтащив корыто,
жуёт своё, на рифму наступив,
от всех ветров как будто бы укрытый,
забыв, что предал всё и что
пока что жив…
Опять люблю, опять люблю!
Ольга Щукина,
российская поэтесса
●
Я любить не умел и любить не хотел
так,
как будто б то кем-то отмерено.
Об одной хоть и пел, но – себе надоел:
что в себе сохранил, —
не потеряно!
●
Чувства вихрем взнеслись – я её обожал!
Млея в сладостной неге, мечтой околдован,
я себя забывал, и хрустальный бокал
предо мной был
как будто всё полон.
Где конец наслажденьям, где ласкам предел?
Ненасытный в желаниях страстных,
я обет приносил ей и ярко горел
в упоенье, хмелея от счастья…
Как даётся легко предложение уз!
И как встречно ему поспешает согласие!
Обречён излукавленным быть
даже прочный союз.
Лишь любовью шлифуется главное.
Нам блаженство свивало прекрасный венок.
У обоих огнём полыхало возвышенное.
В обладаниях вспыхивал пышный восторг,
и сердца его музыку слышали.
Каждый миг ей прилежно служить;
быть в плену у своей неизбежности…
Мне казалось: я черпаю
вечную жизнь!
и плыву по её бесконечности…
Той стихией захваченный, я не роптал —
принималась в ней даже её монотонность.
Мне чудесной наградой казалась она.
А уж шла та стезя по наклонной…
Озаренье пришло: чем-то я утомлён…
будто б с ней мы… и что она – тоже…
На обман натыкается сладостный сон.
Он – не в руку, когда охоложено
ложе.
Был какой-то посыл; он меня сторожил,
рой предчувствий гоняя по кругу.
Стыд замяв, я томился и медленно стыл,
на себе ослабляя
подпругу.
Не дано было мне в эту пору не знать,
как звезда за звездою с разгона
в кипящую
бездну
срывается.
Есть любовь, и её никому не унять;
её щедростью жизнь восполняется.
Даже в первом и смутном броске
она в мощи не знает сравнений.
Я о ней узнавал в том… другом далеке…
Был тогда я ещё неумелым…
●
Мы резвились, от детства едва отойдя.
И тогда уже эту девчонку
среди многих, волнуясь, я вмиг
отличал,
ей в себе открывая заслонку.
А ещё до того, ещё в малых летах
не однажды я видел её
обнажённой.
Нам в укор тогда не был распахнутый пах.
Все мы были равны – в распашонках.
Новый срок наступил,
никого не спросив;
в нём туманами прежнее светлое стлалось.
Ту девчонку-подростка уж ветер кружил,
в лёгкий ситец её обряжая.
Будто вспыхнуло всё, в чём она удалась,
броско платьицем скромным
подчёркнутое.
Я в рассеянье, немо таясь, уяснял:
ей идёт быть простой, но и – строгою…
Я постарше её был всего лишь чуток.
Но взросление к ней приходило
стремительней.
Ещё многое брал я с натугою в толк.
В ней же время кроилось рачительнее.
Мы дружили и знали друг друга сполна.
Встречи были забавны, приветливы.
Что-то веяло новым… Что я, что она, —
мы хотели бы слыть за несметливых…
В счёт ли взгляды её, будто так, невзначай
на меня иногда устремляемые?
И цветочек улыбки на рдевших губах…
И – лучей озорства обаяние…
Ну а ветер кружил, всё кружил и грубел.
И случилось распятым запретное.
Завладеть у девчонки ветрюга успел
тайной, скрытой лишь
ситцевой бедностью.
Вот судьба: я вблизи оказался в тот миг.
Мне вести бы себя поприлежнее…
Но меня встормошил её горестный вскрик:
я уже развито́й углядел её нежность…
Не скажу я про то ни за что никому.
В том поклясться пришлось мне, её выручая.
От неё отводили мы этим хулу.
В нас тогда уж искрилось начало…
Луг недальний ярился в цветах.
Ей букет там хотелось собрать попышнее.
Между лесом и полем тропинка туда.
В провожатые я напросился несмело.
Солнце грело легко, выбирая лишь нас.
Голубела небес необъятность.
Дозревавшая рожь вдаль волнами неслась.
Не бывает прогулок приятнее!
Взявшись за руки – поза двусмысленная.
Что с того! мы уж выросли —
больше не дети!
О запретах – не слышать бы и позабыть.
Сокровенному даже хорошие чужды
советы.
Мы друг друга касались щеками, шутя и смеясь.
Первый мой поцелуй был, однако ж,
не к шутке.
За такое она мне пощёчин отвесила всласть,
а могла б и – лозовыми прутьями.
Только что это – слёзы на гневных очах?
Разрыдалась она как в отчаянной скорби.
В свой черёд и меня уже сковывал страх:
как я с плачем управиться мог бы?
Я винился, прощенья просил и молол чепуху.
Был согласен терпеть все её поношения.
Вдруг в порыве лицом она ткнулась мне в грудь.
Я с лихвой получал – за терпение!
Нас объятье сроднило – до звона в ушах.
Нам признаний хотелось до боли.
Тот несдержанный, первый, застенчивый шаг —
только он отделял нас от поля.
Рожь в себя зазвала, прошумев добротой.
Отводилось в ней нам
предназначенное.
Вверх от нас уплывал небосвод голубой;
по-над нами колосья раскачивались…
На лугу мы собрали роскошный
букет;
им скреплялось для нас наилучшее.
Но беречься должны мы, нарушив запрет:
свирепеют наветы по случаю…
Срок немалый уже проходил.
Сладки были свиданья украдкою.
Только тайному все же открыться момент
наступил.
Мы тонули в потоках злорадности.
Нас щадить было делом немыслимым.
Миром чистое всюду залапано.
Ей досталось – горчайшее вынести.
Мне – бессрочною с нею разлукой
заплачено.
●
Я по краю ходил в неуютном забытом,
далёком краю.
Жизнь в углы от тоски загоняла.
На печаль и тугую разлуку мою
там не легче легло покрывало.
Одиноким остаться нигде не дадут,
если ты на виду да к тому же и – молод.
В обаянье сгорала и билась в ней суть;
им она оттесняла мой холод.
Что в молчанье своём сохраняла она?
Что в моих затрудненьях читала?
Трепетал под ресницами вздёрнутый взгляд,
и надбровья сходились в метаниях.
Я себя понуждал терпеливее быть.
Но уже и к иному спешил – очарован!
В уклонениях лишь распаляется прыть.
Залюбиться повторно – не ново.
Страсть дыханьем вздымала ей пышную грудь.
К атакующей ласке готовилась нега.
Та молодка закралась в мой скромный приют.
Удаётся легко отомкнуть даже небо.
Красота из неё била будто ключом.
Мне её она всю показала.
Я всчумел и не сразу очнулся при том.
Без конца мы впадали в начало.
Обожанье пришло, и теперь уж я сам
по ночами у себя её прятал.
Был, однако ж, там некий престранный
изъян;
он черно́той на праведных падал.
В поселение то ни один призывник
не вернулся из бойни кровавой.
И вдовиц, и девчат дефицит
истомил.
Был для них всяк случайный желанен.
И решились бабёнки на самое-самое.
Доставаться наличный им должен —
по жребию.
У проказниц, у каждой —
своё расписание.
Надлежало успеть —
в отведённое время…
Чудеса и сумбур! Свет сходился на мне!
Был такой оборот не иначе как ломаным.
И привёл он к тяжёлой и мрачной беде.
Моря слёз не хватило бы смыть это горе.
Той, что я согревал и уже дорожил,
от меня отступиться никак не хотелось.
Тайный сговор завистниц бедняжку сгубил.
Отыскалась она под водою —
завёрнутой в невод…
●
Нет, забыть я не смог бы тоски и неясных,
тяжёлых
тревог…
Мне судьба их оставила в память.
Как бы ни был пахуч и изящен расцветший
сегодня
цветок,
процветавший давно, до него, был во всём
ему равен.
Отлетают мечты, истомляясь в обычной приязни.
Но и в узах не стыд покориться прибоям и
зною
любви.
Ей своё отдаю, соглашаясь тащиться за нею
хотя бы по краю,
будто вечный невольник, в ней пробуя вечную
юную жизнь.
Я любил и в любви забывал, как я ею бывал
околдован.
Нет, не в снах я в безумный восторг от неё
приходил.
Проникали в меня её новые звоны и чары, и снова
я, позывы свои разделяя, себя у другой
находил.
Истончались мгновения; страсть как в огне изгорала.
А уж ближе, стыдливым круженьем
и статью Венеры
маня,
подобраться спешила ко мне с замирающей нежною
тайной
та, что с прежней орбиты в свой пламенный жар
уводила меня.
Да, легко попадал я в те жадные, сладкие сети.
За одними другие с сетями своими за мною
гнались и гнались.
И куда бы я смог убежать – в этом
золото-солнечно-лунно-серебряном
свете,
если сам я желал, чтобы сети такие на мне
не рвались!
Оправданий не жажду: влеченья мои – не пустая
растрата.
Я любовные встречные всполохи, радуясь,
без промедленья в себя принимал
и за новою тайной
летел.
И винюсь я лишь в том (и да быть мне всегда
виноватым!),
что любовь, ту, которую я
в угожденье бранчливой молве
отвергал,
но, по чести сказать,
непременно б отведать —
хотел.
Не ропщи, моё сердце, не вне́мли унылым
стенаниям вьюг.
Не смущайся проклятий и мудрым останься, своё
попрочней
затая.
Я со светлой печалью тебе одному лишь
несу откровение:
да,
я любил —
не одну,
потому что и многие также любили и даже,
я знаю,
теперь ещё
любят
меня…
Стихослагателю А. А. Громых-у
Зевс, повелитель богов олимпийских и в землях
народов рассеянных дальних
И ближних, яростным гневом пылал, огорчённый
непозволительным непоспешением
С дачей отчёта ему о некоем громе, на дню —
до прибытия тьмы – не стихавшем
И доносившемся до иззлащённой Иды, горы,
и до Гаргара – верха её; там восседал,
Наблюдая окрест мира движенье и в ряд составляя
события, тучегонитель
И громовержец, владыка могучий, чьё каждое слово
исполнено быть непреклонно
И скоро должно и чья мощь в испускании молний и
сполохов неукротима и гибельна
Равно всему – и живому и тверди. Был вельми Кронид
на Гефеста прогневан —
Сына его, управителя жара, славного в деле
кузнечном и в помыслах
Не переменчивых и не злокозненных, всеми
почтенного, хоть и хромого. Однажды
Сетью незримою, им изготовленной, были уловлены
в спальне домашней его,
На ложе, супруга его Афродита, богиня любви, и
Аре́й быстроногий, воительный
Бог-потаскушник; они в соитии блудном – позе
потешной – оба тогда предста́ли
Бога́м и супругу вопящему. Хром и недужен, по воле
Зевеса обременялся заботами тот
О совершенствах искусств и ремёсел, полезных
бессмертным и смертным.
Так возвещал о своём раздраженье Гефесту Кронион,
речь передав вестоносцу,
Отроку, крылья и облаченье имевшему
пёстроблестящие, раззолочённые: «Волей
Своей, – а она сокрушить готова любого ослушника,
– я бы исторгнул тебя и поверг
Подале владений Аида, в Тартар бездоннобезмерный,
где нет ни света, ни суши, ни влаги;
Там, как ты знаешь, лишённый опоры, на все
времена обречён находиться
Родивший меня, Крон, дед твой, держатель бывший
верховного скипетра —
Символа воли богов безграничной; – богам
неугодным я его счёл, воздав за корысть
И худые деяния мукой жестокою. Нет, не хочу я
того же тебе; пристало тебя
Уважать на Олимпе и в людях; признаний достоин
не в меру других ты; но помни:
Не пощажу в другорядь, будешь туда ж помещён, где
постигнешь виновность.
Поведай же, дерзкий, умышленно ль ты
не представил отчёта
ко времени
Или тому полагаешь иную причину; я хоть и знаю
про всё, но сам ты сие изложи,
Чтобы мог я поверить, а дале решим – из такого».
Гефест в унынье горчайшее впал,
Внимая тираде Кронида ужасной; напоминалась ему
от рождения данная
Хромость его. Немедля ответствовал он, упросив
лепокрылого отрока
Верною молвь донести свою к уху Зевеса – да будет
преградой она
От дальнейшего страшного гнева и нынешний гнев
утиши́т и уменьшит.
Мыслью и духом собравшись, такие слова
вестоносцу он говорил
Для владыки державного, необоримого: «Только тебе
я, отец, подневолен;
Слышал я гром; но мне он казался несильным,
нисколько не схожим
С твоими громами; нёсся же он от Парнаса,
пристанища муз и поэтов,
Горы, у подножья которой вепрь, губитель свирепый,
выставив клык,
С разбега ударил им бывшего там на охоте сына
Лаэрта-царя, Одиссея;
Славой покрыл тот повсюду себя, хитрец
многоумный и воин отменный.
Вепрь ему ногу поранил. То ещё до великих событий
у Трои случилось.
По шраму узнала его остарелая ключница, в доме,
куда после странствий
Бедовых и долгих вернулся тайком Одиссей
к супруге его
Пенелопе,
Допреже докучных её женихов опозорив и смерти
предав, расстрелявши
Из мощного лука. Некий поэтище, сын Александра,
Алексий, безвестный
И не замеченный ни на Олимпе, ни в сонмах
народов, чьи предки потщились
Оборонять крепкостенную Трою, а также —
в потомках бесстрашных
ахеян,
Родом из дальних угорных степей, что по-за
понтом, – он вот меня упросил
Колесницу ему изготовить, дабы на Парнас
доставить собранье
Трудов многолетних его, умещённых отдельно
в двенадцати книгах,
Из коих повторно пока ни одна не готова. Хоть
плодовит, но, конечно, величием
Слога сей имярек не равен Гомеру богоподобному.
Он на вершине селился
Парнаса, и там его книгам, он мне сказал,
размещаться уместно: да будут
Они во внимании муз горделивых и ласковых;
каждый, туда восходящий,
Также труды из собранья прочесть не преминет,
хвалой их творцу воздавая.
Скоро я просьбу исполнил. Та колесница
вместительна; вся позолочена,
Как и положено; я ведь искусен в таком снаряженье.
В повозку я и Пегаса
Упряг, умножив поэту довольство и радость. Только
оплошностей не избежал,
Повлажнив углубленья ступи́ц, где оси находят
опору, не дёгтем, а только
Нектаром – для нас, олимпийцев-богов, наилучшим
напитком и средством
Бодренья; такая оплошность одна; а ещё: с другой
колесницы ободья отъяты
И вставлены мною; из них едино расшилось,
подвержено молнии; я не предвидел
Её. Дий, сокрушитель! Она от тебя залетела, уже
при немалом
колёсодвижении,
Дале подножья горы. По склону наверх колесница
неслась, разгоняясь;
Тогда лишь от трения высохших осей и трепетания
обода вышло дрожание;
Грохот пошёл. Правил послушным и безотказным
Пегасом Александрид,
Муж при отваге, решительный, сам, похвалясь мне
умением править. Но сладить
С повозкой не смог. Тяжёлые книги назад колесницу
тащили и с нею конягу.
Не раз и не два катилась она к подошве горы
величавой, и с каждым
Заездом сильнее возок погромыхивал и дребезжал.
До сумерек полных
Дать я отчёта не мог – с доставкою к темени только
покончил наездник.
Зевс многомощный! Родитель! Я тем виноват,
что светлого дня не хватило
Для трудной работы, а тут ещё промах со смазкой
ступи́ц получился.
Нектаром снабжён я без меры, но дёгтя немного
имел, а к тому ж не хотелось
Угря́зить повозку; для божеских дел ведь лучше
она бы годилась. Допреже
Тяжести этакой передвигать на Парнас не пытался
из смертных никто.
Я виноват! Не казни! Ты и сам, о, Кронион,
не слышать не мог,
как оттуда,
От славной горы, где музам в усладу веселье,
целостный день уже с утренней зори
Тот мой возок погромыхивал. Больше скажу:
я трепетал от того, ибо как бы
Скрыл я объятое волей твоею во всём над землёю,
где ты навсегда повелитель.
То ж возвещу про поэта Алексия, во́зчего. Он
ни при чём; уверяю;
С богами не спорил ни с кем; а судьбой – горемыка:
песни добротно слагает,
Да только охотников петь их не много; но, в книгах
хранимы, когда-нибудь,
Может, сонмы найдутся, чтоб знать их. В давнюю
пору стремился к тому ж и Гомер,
Поэмы создавший великие в списке едином сначала,
в папирусы их занеся
Несчётные, занявши ими храм преогромный
меж стен и от пола до кровли;
К вершине ж Парнаса не сам он свой труд затащил,
то исполнили боги:
Они восхищением сразу прониклись от песен
божественных мудрого старца,
Хоть и слепого; и списки другие поэм,
по их повеленьям, писцы учинили».
Такою-то речью Гефест озадачил вестоносителя,
отрока, твёрдо наставив его
Вмиг донестись до владыки. Тою порою Кронид
уж покинул Иды вершину
И на Олимпе воссел. Туда и Гефест торопился:
вечеря богов предстояла.
Зевс уже принял депешу. Гефеста призвав,
так обратился к нему он, мудрый
И строгий: «Дел, что имеешь по кузне, сын мой
любезный, не оставляй;
Блюди и охотность и опыт; не трону тебя повеленьем
иным; меня не боись:
Я боле не гневен, поскольку безмерно в тебе ценю
мастерство и прилежность,
Какие в богах ценишь и сам да и в людях. Алексия
также не трону я;
Хоть не владелец он ни быков, ни овнов, ни коз,
чтобы нам посвящать гекатомбы,
Похвален зато его пыл во творении книг; да будут
отныне и новые, кои он пишет,
Туда ж помещённые, к музам, на верхе Парнаса.
Пусть возит туда; колесницу
Давай ему ту ж; а для памяти дёгтем не смазывай
и не чини; пусть она погромыхивает;
Пусть погромыхивает; всякий да знает, что то
не иной кто-нибудь из поэтов
На гору везёт свои строки и мысли мудрёные, —
Александрид,
и лишь он,
Как ты, Гефест, речёшь, вдохновенный искусством.
Громы, сказал я, его
Пусть осеняют, но – только! Терпеть не смогу я
стараний, когда он и молнии
Будет ронять на Парнасе, а паче – в пределах иных!
Коль станет ослушником
В этом завете моём, книгособранье его я скоро
иссыплю под гору;
Пусть там и истлеет; его ж, написателя,
за непочтенье стрелой огневою спалю,
И ветрам наказом да будет: прах его,
дерзкоковарного, всюду развеять».