Нехитрый скарб и всё прочее, что я брал с собой, предстояло разместить в вагоне товарного поезда, который проходил мимо села ранним рассветом и, по ходатайству зятя, должен был остановиться у железнодорожного переезда. Зять помогал мне.
Когда мы вышли из калитки на улицу, сюда, зная о моём отъезде, собралось несколько человек односельчан. Среди них – один из активистов сельского совета и даже сам председатель колхоза, ветеран войны, потерявший на фронте руку почти по локоть. Они проводили нас до крайней избы, и, пока мы шли, во дворах нас оглядывали соседи, посылая в мой адрес трогательные прощальные слова; частью и они присоединялись к процессии.
Очень редкими были случаи столь необычных про́водов, необычных тем, что относились они, как правило, к сельчанам, покидавшим общи́ну по обстоятельствам, неблагоприятным как для них, так и для колхоза.
В моём лице усматривали существенную потерю, не только в виде возможного простого кадрового работника, но и как сумевшего получить семилетнее образование. Таких в общи́не ещё принято было ценить особо… Фея здесь не появилась, предупредив меня при расставании, что как раз тем часом ей надо находиться на ферме при её телятах, и она – не сможет…
Какое-то чувство во мне всё же звало́ её – хотя бы на полминутки…
Надежда не оправдалась. Однако буквально за несколько секунд до того, как, по завершении погрузки вещей, мне следовало подняться в вагон, я неожиданно увидел рядом с собою двоих: ту, у которой я ещё малолеткой подглядел нечаянно приоткрывшееся стыдное, а позже, по обоюдной несдержанности и по вполне объясняющемуся нашему неразумию мы с нею смяли несжатые колхозные овсы; – другим был мой партнёр по карточной игре – это он сначала выиграл у меня, а на следующий день потерял выигранное – мою избу…
Двое теперь дружили, и я знал об их отношениях.
Она, несомненно, помнила о нашем с нею увлечении друг другом и неосторожной интимной связи; я также ничего не забыл, так что мы, иногда встречаясь и болтая, с некоей лёгкой ностальгией взглядывали один на другого, отдавая таким образом дань восторженной былой привязанности, остававшейся непродолженной…
Всё, однако, уходило прочь перед фактом её нового выбора, вполне достойного, как я мог полагать. Теперь она подросла; в ней уже почти заканчивалось развитие пышных девичьих форм, что сообщало ей неожиданную и совершенно неотразимую привлекательность.
С её пареньком, который был старше меня на год, мы приятельствовали несколько лет. Своей тайны, касавшейся его юной подружки, я ему не выдал; её, вполне вероятно, сохраняла и она.
Прощаясь, она дотронулась щекой до моей щеки, а он обнял меня и ладонью, уже по-юношески увесистой, отхлопал по моему плечу.
Добрейшие мои сверстники!
Они, как и я, не заметили, насколько успели повзрослеть и как стремительно выходили из детства…
Прозвучал паровозный гудок, второй раз в мою честь, как я мог считать, – имея в виду остановку товарняка здесь же, в десятилетней давности, когда меня увозили в районный центр спасать после полученного мною удара копытом лошадки; состав, лязгая буферами, тронулся.
На щебёнчатой насыпи рядом с уходившим поездом они взмахивали мне руками и выкрикивали тёплые напутствия и пожелания, пока я был виден им; я отвечал им тем же.
Прощайте! Прощай всё, в этом простом, невзрачном и глухом поселении, словно бы оставленном как наглядный пример жалкого прозябания посреди совершенно другого, звучного и более яркого, бодрого мира, – к нему, этому поселению, и всему вкруг него я имел свое отношение, равно как и всё здешнее, взятое вместе, имело прямое или косвенное отношение ко мне…
Если я и смогу сюда когда-нибудь наведаться, то, скорее, лишь случайно и попутно, всего на какой-то час-другой, чтобы второпях расспросить первых, кто мне встретится, как здесь и что́, в чём и с кем какие перемены, а то и просто я проеду на поезде мимо, наспех осматривая знакомые очертания, хорошо, на́сквозь видную днём со стороны железнодорожного переезда свою улицу и – даже, возможно, оставленную мною избу на ней, если только она к тому времени останется, уцелеет…
Оглядываясь на это своё прошлое и часто вспоминая о нём, я нахожу нужным заметить, что в таком вот окрасе не только во мне, но, вероятно, и вообще почти в любом человеке закладывается и окончательно вызревает то по-настоящему важное и значительное, с чем уже предстоит идти вперёд, дальше…
Я не особенно доверяю людям, когда они, разглагольствуя об их патриотическом восприятии родины, представляют её по своим посещениям отдельных мест своего государства или же просто как территорию этого образования исключительно по карте, как обозначение, названное в учебнике или – назойливой официальной пропагандой.
Будто бы в этом случае они убедительнее заявляют о солидарности с народом, между тем как на самом деле это обыкновенная показуха, желание выставиться на вид, если не сказать большего, когда такая ползучая демонстрация бывает предпри́нята в угоду опять же пропаганде, то есть в конечном счёте – официальной власти, какой бы иногда неуклюжей та ни была.
На фальшь тут не принято обращать внимания, и те же любители патриотствовать едва ли не первыми устремляются вон из их родины, побуждаемые собственной алчностью и корыстью. Убеги за границу превращаются в норму, и я здесь говорю именно о бегстве, когда оно хотя и неосознанно прикрывается ложью.
В том нет никакой необходимости.
Если провозглашена свобода передвижения, то, значит, патриотствование становится игрой, не более.
Гораздо важнее учиться видеть свою жизнь такою, какой она каждому достаётся сызмальства и не теряет очарования никогда и ни при каких обстоятельствах.
То, к чему сводится чувственное восприятие в детской поре, уже неизбывно; им, пожалуй, и следует дорожить более всего. В нём нечему стыдиться; оно свя́то, если даже что-нибудь там не в рамках общепринятого или благого.
По сути это и есть то самое, чего не умеют выразить патриоты, спотыкающиеся на объяснении, что такое для них родина. Осознание себя без лукавства – это хоть и даётся нелегко и далеко не всем, но сто́ит того, чтобы им заняться и по возможности ввести в привычку.
Свой пример, если его можно именовать примером, то есть – понятием истины, годным для усвоения кем-либо с целью повторения, я никому не навязываю. Пусть он остаётся частью меня, моего видения окружающего – вместе со мной. Тут многое до сих пор удивляет меня самого.
В месте, где протекли годы моего осознанного и такого, может быть, незавидного, но по-своему щедрого детства, я оказался по случаю, будучи рождён за тысячи километров от него.
Но как раз в нём я ощутил всю палитру красок моей и сторонней жизни. Разнообразие впечатлений в том десятилетнем сроке, на мой взгляд, не только огромно. В нём есть особенное, подмеченное с чувством изумления и даже восторга…
Почему, летая по воздуху в своих снах, я видел только ту местность, о которой всё время говорил выше? Ведь кое-что мне могло помниться и о своём родном хуторе в Малоро́ссии; не раз и не два я появлялся и даже проживал в иных местах и поселениях, причём – не только в детстве.
Что за фено́мен?
Как бы мне вдруг ни захотелось увидеть во сне что-то другое, это неизменно был тот же хорошо мною оглядываемый вид сверху, не простиравшийся далее пустырей и горных кряжей за пределами деревни, которая сама по себе вроде как вовсе не восхищала меня, будучи разорённой, бедной и запущенной.
С ними, с видениями при полётах во сне по воздуху, теснейшим образом увязывались мои ощущения мягких отвалов на только что вспахиваемой земле; редкие тропы в полях и перелесках; душистые запахи трав и свежего сена; выпадающие обильные снега́ и дожди; ро́сы на растительности; ходьба и беготня босиком без боязни быть ужаленным гадами; моё почти нелепое приобщение к самобытному музыкальному творчеству; мудрость первого моего учителя; очарование своей избой; бесконечно доброе и скорбное в отце и маме; «тайны села», облекавшие запретное; моё непроизвольное постижение сокровенного…
Ни к какой иной обстановке впечатления, включавшие эти и многие другие мои восприятия, не прилагались и, очевидно, прилагаться просто бы не могли.
С картиною облога и всего под нею я смыкался напрочь, принимая её цельной, такой как есть, и я не знаю ничего недостающего в ней…
Как я полагаю, в таком содержании и должно выражаться понятие, обозначаемое как родина. Оно сильно тускнеет под влиянием пустых и лукавых оценок, не пронизанных опытом конкретного осязания…
Мне нелегко даже самому себе объяснить, о чём эта повесть.
Эссеистика в её классическом виде, как жанр, появившийся в дополнение, а, возможно, и в замену других, традиционных жанров художественной литературы, не знает устойчивых и тем более острых сюжетов при изложении текста. Здесь важно другое – чтобы устойчивыми и по возможности более свежими были мысли, какими автор желает поделиться с читателем.
На какого читателя он ориентируется, также бывает не совсем ясно.
Если в данном творении много сказано об особой восприимчивости в детском возрасте и всё текстовое полотно словно бы обра́млено тематикой неизбежного взросления человека, то не возникнет ли у кого сомнений по части некоторых ремарок?
Они могут показаться неподходящими для усвоения в начальном возрасте, а, возможно, кое-кто посчитает их и просто вредными для детской аудитории. На эти сердитые, как их называют, замечания могу ответить, что я бы не хотел иметь среди читателей детского возраста тех, которые живут с чужой подсказки. Будь подсказка даже вполне благосклонной и благорасположенной по отношению к автору сочинения, она также не в состоянии принести заметной пользы.
А в чём польза должна бы быть, я не берусь отвечать на этот вопрос, поскольку речь идёт о сочинении, которое сработано мною, и указывать самому, есть ли в нём достойная поучительность, не вполне корректно. Я написал, и этим свою задачу могу считать выполненной.
Изложенное, возможно, привлечёт, кого-то из ребят, возможно, кого-то из умудрённых педагогов или академиков. Не исключаю, что кем-нибудь обнаружится нечто неприемлемое категорически, когда оно будет связано с пониманием детской литературы в том её виде, как она сложилась и чем представлена в своей классике.
Если говорить о ней в целом, то, на мой взгляд, в историческом плане она разделяется на́двое.
Первая часть, это та её составляющая, когда собственно детской она ещё не значилась и была просто литературой о детских судьбах или близкая детям по её занимательности. Такой она оставалась на протяжении столетий вплоть до первой четверти XX века, когда она одинаково ровно могла устраивать любые читательские круги в разных странах, о чём сейчас напоминают её наиболее талантливые переложения в кинематографе, сценическом и других видах искусства.
Век назад векторы поменялись под влиянием излишней политизации общественной жизни. Тогда писатели и поэты, не особо заботясь о последствиях, существенно заузили значимость книг и отдельных произведений о детях и о детстве, относя их к разряду литературы, называемой теперь детской.
При этом они активно заполняли страницы рябью политизированных доктрин, тем самым выпячивая свою неумеренную спесь и политические пристрастия.
Цель была примитивной – подтолкнуть детское сословие к восприятию образа его жизни как целиком соответствующего властным установлениям, как залог «правильного» их воспитания…
Уже вскоре такое манипулирование показало свою полнейшую несостоятельность, приведя к детскому бездушию, как в частности в ситуации с Павликом Морозовым.
Несмотря на такие и им подобные изъяны концепция детской литературы никем пока не оспаривалась и не менялась; прежней она остаётся до сих пор. Даже больше того: её искусственное прилаживание к задачам текущей политики усиливается – это ощущается даже в том случае, когда автор детской книги или произведения, изображая художественные образы, уличает власть или приближённых власти.
Очень мало подвижек во взглядах на формы изложения детской тематики. В результате изданное для детворы и подростков пестрит давно обкатанными сюжеталиями и жанровостью.
Иные подходы вроде как неприемлемы. Всё «недетское» изгоняется. По той, мол, причине, что дети «не поймут» и не найдут здесь ничего для себя интересного, значит, и читать не будут. А раз так, несостоятельной окажется и задача воспитания детворы, подрастающего поколения, чего допускать никак нельзя…
Сухие и ходульные образы в книгах для ребят, призванные упрочить их патриотизм, на самом деле способны только отвратить их от подлинных задач воспитания.
Разве надо бояться за детей, что им не по плечу может быть что-то в сочинённом для них? К чему страхи? Некоторым детям и подросткам более по душе не хорошо понятное плоское, а – с утяжелением, относящееся не обязательно только к детям.
Я в этом сам убедился, когда самый старший мой брат как-то привёз мне сборник статей одного известного дореволюционного критика и публициста, и я, в тогдашней поре ещё не достигший своих девяти лет, прочитал книгу от корки до корки, и серьёзные статьи о состоянии общества заинтересовали меня, – я не нашёл в них ничего непонятного для себя.
Кроме фактического материала, в сборнике меня привлекла тогда его насыщенность личным авторским ви́дением неотложных перемен, манера писательства, где в единстве давали себя знать конкретное внешнее и глубокая чувственность.
К детской чувственности это отношения не имело, но тот урок восприятия всё же, полагаю, не прошёл для меня даром…
Всё, и книги в том числе, усваивается детьми по большей части в той мере, в какой оно несёт в себе, помимо чистого знания, чувственное, развивая и приумножая его.
Из этого я исходил, взявшись за написание данного сочинения. Ничего особо нового тут нет, и я, завершая рассказ, не намерен это подчёркивать…
Конец
Бесконечные вспышки огней.
Я брожу одиноко, как в сказке,
мимо тёмных стволов
тополей.
Я плыву мимо их оголённых
вершин,
улетаю за грань
голубых
облаков,
за прильнувшие к ним
силуэты
просвеченных
стылыми зорями
высей,
пустот
и глубин.
Я живу. Я люблю.
Я взволнован и счастлив без меры.
На ладони своей ещё чувствую я
твою руку
тугую.
Я вдыхаю ещё запах кос твоих
пепельно-серых.
Я люблю этот холод
осенних
безлюдных
ночей
и над миром уснувшим
задумчивость
лунную.
Тишина надо мною
созревшею грушей висит!
Тишина в моём сердце
набатом стозвонным
гудит!
Это мне улыбается гордое,
смелое время.
Это мне говорит свою тайну
звезда
из далёких окраин
вселенной.
Чу! Я слышу, как гибнет покой!
Тихо льётся симфония
звуков и красок,
словно снег
молодой.
И огней бесконечная пляска.
И брожу я один будто в сказке
мимо тёмных стволов
тополей…
Мне не странно и не дико
в этом мире многоликом.
Я – над гребнем, у стремнины,
где, как следствию с причиной,
возникающим заботам
в направлении к субботам
не дано тащиться врозь
под расчёт скупой и мнимый,
полагаясь на авось;
здесь – всему свой бег и срок,
перемен порядок – строг,
а желанья – исполнимы.
Тут я весь; тут мой порог;
тут моя, своя граница,
мой рубеж для возвышенья
в чутких снах и продвиженьях
к яви, скрытой в заблужденьях;
край под месяцем искрится;
в нём легко преобразиться
и раздумьям, и душе,
коль в разбросе те уже.
Мной исхожены дороги —
те, что длинны иль старинны,
коротки, узки, извивны,
те, которым вышли сроки,
также те, что завсегда
всех заводят не туда,
где ещё, бывает, живы
бродят идолы картинно,
жить пытаясь под залог
тем, что я – никак не смог;
мне казалось: те пути
держат волю взаперти.
Продвигаясь на вершину,
сам себя я превозмог.
Мне судьба упёрта в спину;
предо мной простор – в облог;
знак на нём посередине
в виде шлема из былины,
что совсем забыта ныне,
как и то, что в ней —
урок.
Я не скрылся и не ранен,
не потерянный в тумане,
никому не задолжал,
не окончен, не пропал,
не свечусь и не грущу,
в чуждый дом не возвращусь,
вражью блажь —
ему ж прощу.
Мне дерзанье – как награда.
Миражами я обкатан;
на своей земле – чужой,
на чужой же – сам не свой.
Нет на мне худых отметин;
ярких красок тоже нет.
Как я жил, я не заметил.
Ту, что ждал, ещё не встретил.
Ту, что встретил, —
не отверг.
Мне в низинах дела нет.
Я не злобен, не удал.
Тем доволен, что искал,
чувствами иль только глазом
суть угадывая разом.
Далеко отсель до бога;
чёрт мне
также не в подмогу.
Я помечен под звездой
незаметной, не тоскливой,
не чудной, не прихотливой; —
луч её всегда со мной.
Ни с волхвом,
ни с волчьим братом
мне встречаться нет охоты;
в небо вшит – без позолоты,
в прошлом ангел не крылатый,
сбережённый от заклятий,
с трезвой, ясной головой,
я теперь свою удачу
по-пустому уж не трачу,
и в итоге это значит
как прекрасно жить иначе —
над мирскою суетой
да в ладу —
с самим собой.
Серебристая дымка
юных снов и мечтаний
зазывала меня
в бесконечную высь.
В жизни выпало мне
воли будто б немало,
но хотела душа
над собою взнестись.
Исходил я дороги,
по которым согласно,
беззаботно и шумно
ровесники шли.
И вот понял сейчас,
что искал я напрасно
перекрёсток большой,
остановку в пути.
Было трудно порой,
неуютно, немило
в одиночку брести
без надёжных примет.
Сам себе я тогда
становился постылым,
убежать бы хотел
от того, что имел.
Не влекла меня детства
приятная сладость
под манящие тени
золотого шатра:
слишком скоро была там
оставлена радость,
слишком много постиг
я утрат.
Знаю, прелесть тех дней
не иссякнет вовеки
в истомившейся думой,
неспокойной душе, —
как нельзя ручейку
дважды течь
в ту же реку,
так и детство моё
не вернуть уже мне.
Помню кронистой липы
медвяное цветенье,
без конца васильки
на июньском лугу,
тёплый воздух вечерний,
разудалое пенье,
шумный говор и смех
в молодёжном кругу,
и просторных полей
красоту неземную,
перелесков и рощ
отуманенный вид,
и улыбку девчонки
так приятно
простую,
когда только тебя
она ей одари́т
Всё то было кругом,
но искал я другого.
Я не знал, что ищу
и найду ли когда.
То была ли мечта?
Созерцанье немое?
Безрассудный расчёт?
Иль – одна пустота?
Не печальный, но скучный,
как свечи отраженье,
искушаемый тайной,
я бродил по земле.
Сколько грусти обрёл
я в своих размышленьях!
Сколько ярких надежд
я упрятал
в себе!
Я прошёл пустоту,
побратался с покоем,
и мечта уже редко
прилетает ко мне;
но, как прежде, хочу
отыскать то, другое,
что нигде не терял
и не видел нигде…
Тихий шорох стынет
над рекой
возле мо́ста, где туман густой
исплывает
над своей
судьбой.
В росе ивняк и травы на откосах;
они истомлены
в немом оцепенении.
А солнце не торопится к восходу.
То здесь, то там поток задрёманный
как будто невзначай
подёрнется
журчанием,
и в унисон – ленивый рыбий всплеск.
А впереди, за берегом отлогим —
колки берёз, дубков и клёнов
накрыты мглой;
и в них уже шумливо:
ко времени там
пересчёт пернатых.
Подале прочих
иволги округлые распевы.
Умеренны они,
тревожны,
глухи,
мнимы;
и в них же —
золото
и радостная алость.
И зоря, взрозовев,
уж пламенит восток,
огнём пронзая небо,
забрызгивая ширь
и шквалом бликов
устрашая тени.
С присоньем,
не спеша
от мо́ста в стороны
сама себя дорога стелет;
по ней прошелестнуло шиной.
И новый след благословился эхом.
Подправлен окоём
глубокою
и ясною отвагой!
В смущеньи перед ним
и рок,
и хмурый вызов;
и сам он уж готов
свои изъяны
сгладить.
Легко душе; и прост её окрас;
не возроятся в ней
остывшие волнения.
Всё ровно. Всё с тобой.
И не отыщет уклонений
твой подуста́лый жребий.