Прежний невзрачный вид сохранялся и у школы, стоявшей вблизи, чуть напротив этого строения… И жилищный фонд общи́ны также если и обновлялся, то очень медленно: улицы поселения как и всегда раньше застраивались только по одной стороне и пестрели пустотами там, где лепились и уцелевшие избы, обозначая этим убыль жителей и укорочение перспективы местного развития; за войну пустот прибавилось, хотя и теперь, по прошествии нескольких лет после её окончания, их становилось меньше не на много…
…Наверное особой или даже приятной новостью для общи́ны следовало бы считать преодоление вшивости, досаждавшей каждому многие годы. Ради окончательного избавления от этой напасти не приходилось экономить на мыле, старательно кипятились одежда и постельные принадлежности, безжалостно выбрасывались очень старые деревянные кровати, трухлявые обноски. С армией кровососущих наконец-то появились возможности расправиться и вздохнуть с облегчением…
…Новые приметы появлялись во всём, что мог замечать глаз.
Взрослые поддались моде носить резиновые калоши, одевая их на валенки и снимая при входе в помещения, конечно, не в служебные, а – только в жилые. Корректность такого рода возвещала о желании поддерживать чистоту вокруг себя; тогда ведь ещё не было принято разуваться при входе на порог избы или квартиры.
Валенки, одетые в калоши, меньше намокали и меньше изнашивались в подошве, вследствие чего служили дольше, и можно было не особо спешить с латанием протёртостей на валяном материале, что в деревне обычно делали на дому́.
В молодёжной среде появились свои пристрастия. Мальчишки да уже и парни обзаводились зо́сками, демонстрируя ими своё умение привлекать к себе внимание и одновременно – уровень физической подвижности.
Зо́ска – это клочок кожи животного с длинной шерстью, с прикреплённым к этому предмету свинцовым грузилом. Самодельную штуковину подбрасывали кверху внутренней частью обутой ступни, выворачивая колено. Шиком было не допустить промаха и подбрасывать предмет непрерывно по нескольку десятков раз. Иные умудрялись довести счёт и до сотни.
Существовали особые секреты изготовления зо́сок, тщательно хранимые каждым, у кого они были. Это объяснялось тем, что в каждом отдельном случае соотношение длины шерсти на клочке кожи и общего веса изделия сильно разнилось; – шанс выступать удачнее имел тот, у кого оно обеспечивало бо́льшую устойчивость предмета в воздухе и плавность опускания по нему, а значит и бо́льшую вероятность попадания в него. Потеря штуковины приносила настоящее огорчение её владельцу.
Труднее всего изощряться в этом искусстве приходилось мальцам. В семьях не торопились с обувкой детворы в соответствии с размером стопы; мальчики и девочки продолжали донашивать то, что оставалось от старших, да и в продаже для них подобрать ещё ничего не представлялось возможным.
Заведомый проигрыш в подбрасывании зо́ски мог компенсироваться в игре денежными монетами, когда монетой ударяли об стену, стараясь попасть в лежащую по́низу, на земле или на полу, – чтобы поднять её уже как свою собственность.
Попасть удавалось очень редко, но всё же играть стоило, поскольку от брошенной и упавшей денежки позволялось дотягиваться до желаемой условной мерой, растопырив большой и указательный пальцы руки. В отличие от искусства подбрасывать зо́ску, где обходились без девчонок и девчат, в метании монеток участвовали и они.
Также не премину хотя бы упомянуть о тогдашнем увлечении – вставке зубных коронок под цвет золота.
Такая блестящая коронка, обычно единственная на зубах, называлась фи́ксой. Девушки и молодки да и женщины постарше, а с ними и некоторые из парней и молодых мужчин с большой охотой заводили у себя во рту это яркое украшение.
На больной ли зуб или на здоровый коронка насаживалась, это не имело значения. Фи́ксой подчёркивалось отнюдь не превосходство в материальном положении, которого в тогдашних условиях уравниловки в сёлах обеспечивать было практически невозможно.
Преобладало намерение заявить о личном обаянии и достоинстве, о желании выглядеть привлекательнее…
…Считаю необходимым непременно коснуться в этих заметках и той особенной сферы бытия, которая почти не поддаётся воздействию общественным и государственным урегулированием, существуя извечно как сама по себе и тем обеспечивая продолжение людского рода.
Это, конечно, интим, отношения полов, до сих пор недостаточно понятые и подверженные вульгарному истолкованию даже в среде учёных, располагающих сведениями о процессах биологического размножения настолько глубокими, что, кажется, тут и добавить уже нечего, разве что научиться искусственно создавать саму жизнь, как особую форму существования.
Так повелось, что эту сферу как бы упрятывают и будто исходят стыдом, касаясь её содержания, между тем как обойти её никому не дано. Истина, не требующая доказательства и даже спора.
Принято считать, что детям вникать в неё не следует ни в коем случае и чуть ли не до времени, когда они окончательно повзрослеют, получив соответствующий гражданский документ. Сама жизнь опровергает такую нормативность.
В условиях, благоприятных для развития детской физиологии, то есть, когда соблюдаются потребности ребятни прежде всего в питании, в пищевом обеспечении, стремительное осознание чувственного, где дают знать интересы полов, проявляются гораздо раньше неких неопределённых представлений.
Широко ведь известны исторические примеры, когда в ряде стран девочкам позволялось выходить замуж в тринадцать лет, и это было в порядке вещей. Взрослевшим мальчикам вступать в супружество надлежало позже, но лишь по той причине, что к своему сроку им предписывалось иметь соответствующие средства, чтобы обеспечивать ими семью.
Конечно, и в этих случаях взросление, с которым в детском организме возникают естественные необоримые устремления к противоположному полу, рассматривалось, можно сказать, на глазок. Это подтверждалось «непредусмотренной» беременностью девочек – в возрасте десяти и даже восьми лет. И к таким последствиям их приводят не изъяны в воспитательном процессе, как то обычно утверждается и официально, и молвой, а само устройство организма, направленное к воспроизводству…
Мальчикам оно также не чу́ждо, и здесь мало что могут значить даже скудость пищевого рациона или недостаточное разнообразие еды, её низкая калорийность и проч. Я помню, что когда меня, ещё совсем мальца, приводили и́з дому под присмотр к кому-нибудь из соседей, и если там находились девочки моего возраста или близкого к нему, свои или чужие, и они игрались в свои по-деревенски нехитрые игры, мне было любопытно наблюдать за ними.
Из-за бедности девочек тогда и постарше возрастом одевали в какое-нибудь простенькое платьишко, не особо заботясь об исподнем, так что у кого-то из игравшихся нет-нет да и приоткрывалось то, что должно было оставаться прикрытым в любом случае. Подглядывать нехорошо, я знал, но – нехорошо и не прикрываться. На забывчивость и промашки девчонок я тут же бесцеремонно обращал их внимание, насмехаясь над ними и над их смущением и испугом…
Но что было для меня удивительным, – я не мог понять, почему я сам неравнодушен к тому, что видел. Не вообще к чему-либо из приоткрывшегося, а к тому исключительно, обнажать которое хоть бы перед кем девочкам, должно быть, стыдно до ужаса.
Взгляд мой словно притягивался, и я чувствовал, как смущение и даже стыд пронизывали и меня, что, углядев то самое, случайно приоткрывшееся, я словно бы нарушил некое табу́, обязательное для всех.
Тут, несомненно, приходило ко мне ещё неотчётливое, но уже и не совсем смутное представление о своей устремлённости к неизбежному, когда желательное должно сталкиваться с таким же, встречным…
Нет более глубокого чувства, при котором уже знаешь о его важности не только для себя, поскольку твой выбор совпадает со встречным и ты почти различаешь его – кто это из девчонок начинает тебе почему-то нравиться более прочих, не одна ли из тех, над которыми ты изволил насмехаться, изображая беспечное превосходство? И не она ли целой гаммой невидимых условных знаков неожиданно подаёт известие о своём выборе, о вспыхнувшей симпатии к тебе?..
Сельская жизнь давала мне множество поводов соизмерять своё взросление с палитрой действительного, бытующего интима. В нём не обходится без влечения, называемого любовью, но это лишь его возвышенная, идеальная сторона, по традиции освещаемая в литературе и в искусстве. Кроме высокого, в нём есть и иное, прозаичное, что ли.
Как-то спустя, кажется, год с небольшим после завершения войны мне пришлось побывать на молодёжной вечеринке, состоявшейся уже при холодах в одной из сельских изб.
Семьи должны были мириться с проведением у себя таких вечеринок, помня о клубе, открывавшемся раз в месяц, и предоставляя собирающимся го́рницу попросторнее, правда, при отсутствии электрического освещения не торопились подать сюда хотя бы керосиновую лампу…
В комнату набивалось с избытком – взрослых парней с девчатами, подростков, даже детворы. Распевались песни, устраивались потешки, играла гармонь. Уже не обходилось без патефона с минимальным набором пластинок. Музыка звала танцевать. Так и веселились в темноте. Хватало гвалту и толкотни. Лу́згались жареные семечки – прямо на пол.
Вот в такой обстановке и произошло то самое – прозаическое. Кто-то выкриком обращал внимание присутствующих на некое учащённое дыхание и звуки поцелуев, слышные из угла. Чиркнули спичкой, и на лавке у стены обнаружили парочку, в полном и неприглядном виде разделявшей настоящий интим.
Прозвучали возгласы негодования и удивления, но – в них не могло быть искренности…
Иначе говоря, событие не вызвало подлинного осуждения. Парочку никто не оскорбил, даже хозяева избы обошлись без реагирования на произошедшее. Парня и девушку все понимали «правильно» …
Военное и уже первое послевоенное время вносило в осмысление интима свою горестную ноту. Женщины, остававшиеся без мужей и мужчин своего поколения, обрекались на вынужденное половое воздержание на целые годы. Многие из них продолжали быть верными своим избранникам, в угоду молве предпочитая ждать их возвращения, даже если получали справки об их гибели.
Разумеется, в таком виде ожидания должны были указывать на тот печальный факт, что мужской состав оставался сильно разреженным, проще говоря, выбитым войною, – кому-нибудь находить себе пару в нём удавалось лишь в редких случаях.
Далеко не лучшим образом складывались перспективы для подраставших невест. Не имея полноценного выбора, так как их молодые дружки скоро уходили на фронт, а оттуда возвратиться было суждено далеко не всем, они, что называется, тащились по своей колее…
Исключением воспринимался уход в замужество в иную местность по сценарию, в каком определилась моя сестра. В нашей глухой общи́не её пример повторился, кажется, лишь однажды – с её лучшей подружкой, ставшей женою аборигена из какого-то национального поселения, Обе не засиделись в невестах, будучи сосватаны, когда им исполнилось по шестнадцати лет, совершенно не зная своих су́женых раньше.
Другим повезло меньше, иным не повезло вовсе. Численность их возрастала – по сравнению с «подходящим» мужским составом, то есть – надежды определиться с официальным замужеством становились для них всё более призрачными. В таких обстоятельствах найти себе любезную для связи не составляло особого труда.
Припоминается, как в этом преуспел подросток, проживавший в избе рядом с нашей, мой хороший приятель. Он находил нужным при встречах посвящать меня в некоторые детали своей интими́и.
Подружку, молодую вдову, он завёл на дальней окраине села, где в одиноко стоявшей избе та проживала со своей дряхлой матерью. У неё был муж, который не вернулся с войны, и она не знала, что с ним. К тому времени моему приятелю исполнилось всего-то пятнадцать с половиной лет, это всего на каких-то четыре года больше тогдашнего моего…
Об этой его связи в селе знали все, да, впрочем, были тут известны и другие. В любовницах оказывались не только молодки вдовы, но и подраставшие девушки. Надо полагать, от безысходности. Ведь созревавшая плоть не предрасположена к ограничениям и торопится утолиться…
Нюанс тут, однако, состоял в том, что по селу то и дело ползли слухи о чьей-то «случайной» беременности, и они как-то сами собой глохли, истаивали. Так выходили из щекотливого положения, – беременность прерывали искусственно, при этом остерегаясь узаконенного преследования судом. Ведь ничего иного, кроме ро́дов по сроку и технологии, обозначенных самой природой, государством, которое из-за потерь нуждалось в резком приросте численности населения, не предусматривалось. Уклон от такой установки означал преступление.
В роли повитухи выступала мать той самой вдовицы, любезной моего болтливого несовершеннолетнего соседа-приятеля.
Как ни казались открытыми такого рода сведения, за пределы общи́ны они не выходили, облекаемые в оболочку «тайны села», что, подчеркну, и на этом, сакральном плацдарме не могло не говорить о возникавшей своей мудрости у народа, им допускаемой и вполне оправданной – в противовес недоверию и подозрительности правительства.
В детских восприятиях эти условия скрытности и вынужденной фальши уже не имели и не могли иметь оттенков загадочности. Я помню, как я в первый раз сам испытал потрясающую сладость и восторг интима, ещё не дойдя до своего четырнадцатилетия.
По совпадению, это у меня произошло с девочкой-отроковицей почти что моего возраста, одной из тех, которую я когда-то поддразнивал, увидев у неё приоткрывшееся. Она жила вблизи от нашей избы, у общего колодца, где нам приходилось часто видеться.
Подрастая, мы сдружились и однажды, не сговариваясь, прошлись вдоль по своей улице, в её конец и дальше, за переезд, к обширному овсяному полю.
День был тёплый, ласковый, солнце уже готовилось перейти к закату. Беседа наша не отличалась особой изысканностью; мы просто болтали о пустяках, легко перескакивая с одного на другое.
Трудно объяснить, что мы вдруг почувствовали, остановившись и взявшись за руки, при этом с лёгкостью выдерживая неотрывные встречные взгляды друг друга. Было ясно: мы по-настоящему увлечены, я ею, она – мной.
В сознании промелькнуло: это нам ещё рано, нельзя… Однако здесь, посреди поля и под чистым ласковым голубым небом, где нас никто не видел и не искал, нам уже не было дано удержаться перед необоримым…
А однажды, в том же возрасте я оказался в кругу сельских подростков и переростков, заманивших двух девчонок в некий заброшенный сад и устроивших с ними не игровую, а самую настоящую содоми́ю. Было хорошо заметно что-то неразумное, ослепляющее в этом довольно суетливом запретном действе.
Оно, при общем возбуждении, почти не осознавалось отвратительным, но я всё-таки не числился его участником, оставив его и убежав, исходя стыдом.
Не упомяну ни об одной подробности этого срамного происшествия. Содоми́я, она и есть содоми́я, хотя бы и в детском исполнении, безыскусственная, а не изощрённая и потому особо гадостная «взрослая». Скажу лишь, что обе девчонки не воспротивились устремлённой на них стадной похоти.
Их, взрослевших, к такому излишне пассивному и провоцирующему поведению, очевидно, приводила ситуация, при которой возникло недопустимое смещение в природной расстановке полов, отбирающее естественную перспективу у женской половины.
Влияние примера старших, соображения своей будущей невостребованности при искривлении обычных норм взаимодействия полов могли стать причиной образования произвольных, слишком свободных представлений об интиме, откладываемых в подсознание…
Мы, деревенские дети, несмотря на полнейшее отсутствие соответствующей открытой информации, узнавали о процессе воспроизводства человека в его истинности, как правду, в подробностях, значительной частью его порочащих.
А ещё нам было удивительно, что и при таком раскладе в нём остаётся место высокому, что делает его неуязвимым и нужным для всех, что мы, подрастающее поколение, как и взрослые, избежать его воздействия просто бы не могли…
У себя дома, когда я приехал сюда, завершив учёбу в семилетке, меня ждала пренеприятная новость: заболела мама, надорвавшаяся и сильно простудившаяся на колхозных работах.
Местная фельдшерица, приходя в избу, ставила банки и применяла другие нехитрые способы облегчить состояние пациентки; свой вклад здесь пробовали внести и простые сельские женщины, владевшие некоторыми навыками оказания непрофессиональной лекарской помощи; однако осложнение болезни прибывало. Скоро маму пришлось отвезти в больницу в райцентр. Лечение и там не приносило успеха и растягивалось.
Обычно в летние каникулы домой, хотя и ненадолго, приезжал средний брат, но к тому времени он уже закончил ремесленное училище и устроился на работу по специальности, там же, где учился. Я вынужден был в одиночку управляться буквально со всеми домашними и дворово-огородными делами. Их набиралось – не хватило бы пальцев на моих руках и ногах, чтобы их пересчитать.
Летняя пора требовала особой расторопности. К моему удивлению, всё у меня получалось. Я содержал и доил бурёнку, относил на сепарирование молоко, сбивал масло. Также на подворье находились телок, кабанчик, стайка кур, цыплята. На отведённом колхозом лужке накосил сена – припас на зиму. А ещё – грядки, где всё, что успела высадить мама, требовало обработки, и созревал урожай.
Невпроворот дел и в самой избе: варка, стирка…
В качестве налога сдавал масло и яйца заготовительной организации.
О том, чтобы определиться с продолжением учёбы, то есть оставить избу и уехать, нельзя было и думать. Моё образование прерывалось…
Несколько раз наведываясь к маме в районную больницу, я испытывал настоящее отчаяние: она не поправлялась и уже выглядела обречённой, не могла говорить. Оставалось ждать худшего. По единственному телефону в село уже зимой пришла весть о её кончине. Колхоз выделил санную упряжку, чтобы доставить тело…
Надо ли рассказывать, что значило потерять её? Милый, добрый, дорогой человек. С необычайно светлым сердцем, с постоянной ласковой благорасположенностью к любому, в особенности к нам, её детям. Бедная, сколько же она отстрадала!
У её гроба вместе со мной с нею прощались сестра и оба мои брата. Похороны проходили в морозный и метельный, какой-то очень сумрачный день. До кладбища, по дороге, насплошь укрытой белым снеговым покрывалом, гроб везли на дро́внях со впряженной в них лошадкой. Она знала меня и узнала теперь, выражая своё отношение ко мне лёгкими непринуждёнными кивками головы и чуть шумнее обычного выпуская воздух через влажные ноздри.
Я провёл ладонью по её шершавой, запорошенной снегом и заиндевелой морде, и мне показалось, что как и я, коняжка разделяет доставшуюся нам скорбь.
В сельсовете нам было сказано, что под местное кладбище отведён новый земельный участок; пока не окончательно оформлен документ по нему; но к весне всё будет готово, так что на старом могила усопшей, возможно, окажется последней, место же там передаётся в оборот колхозу, и со временем его, вероятно, распашут…
Поминки удалось провести не совсем по-бедному, как то могло быть ещё каких-нибудь года два назад. К обеденному столу подавались отменный холодец, блины, другие снадобья… Они указывали на важное, что относилось к маме, к памяти о ней: воздалось-таки ей по её тяжким усилиям и трудам, в колхозе и на дому, – достаток, хоть и скромный и с опозданием, но приходил к ней, к нам…
Моё сиротство мне нельзя было воспринимать как одинаковое с тем, какое оно бывало у многих моих бесприютных сверстников.
К избе, в которой я жил и мог хотя бы обогреться, мне следовало при любых обстоятельствах возвращаться и лелеять мысль об её огромной значимости в моей жизни, – даже разделяя крайнюю нищету с обитавшими в ней – моими близкими.
Чувство своего дома трепетно и неизбывно. С ним легче живётся, хотя душа и тоскует и не может смириться, когда порог оставлен и возврат к нему уже невозможен.
С порогом, ставшим для меня родным сызмальства, я удосужился поступить явно неподобающе. Бывает такое: оставшись в одиночестве, человек испытывает некое безразличие к самому себе, к тому, что должно быть ему дорого.
В качестве отрока, готового оторваться от своего невзрачного детства, я вдруг почувствовал, что действительно меняюсь, но не стал придавать особого значения тому, – в какую сторону. Тут был подвох, и его требовалось очень серьёзно осмыслить. Этого не произошло по моей беспечности и какому-то, одолевавшему меня тогдашнему равнодушию.
Мне казалось, я перестал понимать, к чему оно могло привести меня. В таком состоянии, имея после похорон мамы ещё достаточно зимнего времени, я принял предложение моих дружков собираться у меня в избе, чтобы играть в… карты. Да, именно так. Колхоз уже и в мирное время часто использовал на своих работах таких как мы. То требовалось доставить к фермам сена с лугов, то воды, то расчистить какой-нибудь проезд… Но, конечно, это только в дневные часы.
Вечером нас никто не трогал; к той поре становилось уже легче достать и керосина для лампы…
С недели полторы мы играли в дурака, но скоро это нам надоело и наскучило, как не имевшее никакого вещественного интереса, и мы переключились на другое.
Игра называлась «двадцать одно» и предусматривала ставки. Денег у каждого могло найтись по мелочи, и мы рассчитывались нехитрыми личными вещами, какие у кого были, – вроде креса́ла или зо́ски.
Азарт всегда ведёт к увеличению ставок. И здесь также не обошлось без такой суровой закономерности. Она коснулась и меня. Дошло до того, что в один из вечеров я проиграл свою избу, то жилище, в котором мы собирались. Всю, от крыши до погреба. Пока, правда, только её саму, без того, что в ней имелось из наличного скарба…
Могу сказать, что по какой-то странности проигрыш меня нисколько не обескуражил. То есть – будто бы это что-то совсем простое и незначительное. Когда дружки разошлись, я спокойно лёг спать и спал всю ночь, кажется, даже крепче обычного. И на следующий день тревога также не затронула меня.
Возможно, такое моё состояние оказалось для меня решающим.
Вечером, собравшись, мы продолжили оставленное, предварительно отметив, каково положение дел с долгами и прибытком у каждого. Как было ясно, мне следовало исходить из вчерашнего проигрыша. Какую ставку я мог ещё сделать?
Я нашёл: ружье, висевшее на стене на кухне. Поставил на него, и выиграл. На петуха, распевавшего с конца каждой ночи на насесте в сарае; и – снова выигрыш. На корову, – то же самое. На проигранную избу, – в случае неудачи я потерял бы её дважды… Но удача пришла и здесь. Я отыгрался!.. Изображая полнейшую ненапускную невозмутимость, я продолжал игру и, что называется, серьёзно прижал партнёров. Им с огромным трудом удалось расквитаться со мной по ружью, петуху и корове.
Дальше у них просто сдали нервы; им захотелось разойтись, поскольку уже близилось утро.
Больше я в карточные игры никогда не совался. Дружкам посоветовал собираться без меня, где-нибудь в другом месте. Возвращение избы стоило такой позиции.
Медленно приходило осознание того, в каком омуте я очутился и как мне повезло из него выбраться. Повезло не иначе как в соответствии с меткой от удара копытом доброй лошадки на моём темени… Фатализм несостоятелен, поскольку может увести в непредсказуемое. В моём случае он был посрамлён, и это всегда придавало мне определённой уверенности в себе.
Воспоминания, связанные с избой, которую я вдруг по глупости потерял, но сумел вернуть, отдаются во мне тёплой и безмятежной чувственностью…
Объём рассказанного уже достаточен, и пора переходить к заключению.
Само повествование я мог бы прервать уже и на этом месте, поскольку всё последующее я склонен рассматривать как больше не относившееся к периоду моего детства. Изложенным охвачено десять лет, и мой возраст подвигался к шестнадцати годам. Не так далеко до совершеннолетия. В самый раз поставить последнюю точку и тем обозначить итог моему сроку в преддверии взрослости. Перепутье здесь, видимо, всегда имеет двоякий смысл, когда и прежнее ещё в силе, и новое наступает неотвратимо.
В данном случае я говорю об обстоятельствах, которыми сопровождалось окончание моего о́трочества.
Зять-железнодорожник, муж моей сестры, как раз переводился по работе на новое место, в город. Он предложил мне ехать с ними, с его семьёй, чтобы там продолжить образование.
Предложение, как весьма уместное, я принимал с искренней благодарностью, хотя душа моя была смущена.
Моё пребывание в детстве уже перекрывалось полученным от него, – таким оно было обильным и разнообразным по содержанию, и теперь я хотя и вправе был считать себя уже как бы взрослым, однако должен был и понимать: в городе у меня с этим не пройдёт…
Меня опять будут относить к детям, к подрастающему поколению. Для чего мне это?
Хотя такие раздумья тяготили, я всё же не мог не воспользоваться возможностью уехать. Что же было делать? Надо, так побуду в подростках ещё…
Мог ли я вот так рассуждать в то время, не знаю. Уже наступала весна; с отъездом надлежало спешить, похлопотав по части оформления документов, касавшихся отношений с колхозом, мелкой личной собственности, опять же и – избы. С этим помогали зять и сестра.
Наконец всё было улажено, и стал известен срок отъезда, – оставалось около десяти дней. И тут, уже под вечер, появляется у меня на пороге она – с изумительной статью и красоты необыкновеннейшей…
Молодые женщины в том отрезке времени из желания нравиться даже в сильные холода носили на головах легкие цветистые платки, манерно смещая их к затылочной части и краем накладывая их там на взбитые узлом волосы, так что на вид выставлялись полностью лицо и почти вся причёска.
Я находился дома один, топил плиту и готовил себе чего-то поесть к ужину. Молодку я знал хорошо. Замужем она не была; очень задорным и почти вызывающим казалось её поведение в среде молодёжи.
Так, она позволяла себе ни с того ни с сего толкнуть кого-нибудь из находившихся с ней рядом подростков или парней – в снег или даже в лужу, сопровождая такую шутку раскатистым, похожим на трепетный звон колокольчика смехом.
Никому при этом не следовало обижаться на неё: что, мол, с неё взять, с девки, – она ведь с веселья, а не со зла… Нашла почему-то нужным таким вот образом толкнуть и меня. Не ожидая её выходки, я упал в лужу, образовавшуюся при таянии снега, и порядком намок. Видевшие сцену дружно прохохотали, воздавая должное неугомонной шалунье и моей участи посрамлённого.
Как-то, однако, выходило, что провожать её и ухаживать за нею никто не спешил. Жила она у своей тётки на соседней, ближней к нашей и почти насплошь пустой улице, в избе, стоявшей чуть наискосок по отношению к нашей избе, и ей легко было пройти сюда незамеченной по переулку, вдоль которого пролегали заброшенный сад и грядки нашего огорода.
Она явно не случайно забрела в избу ко мне…
Торопливо перешагнув присту́пок и осторожно оглядываясь, кося глазами, она всматривалась в кухонный полусумрак. Открытое лицо её пылало свежестью и каким-то затаённым азартом; дышала она несколько учащённо, и это не могло быть следствием только быстрой ходьбы, если она действительно двигалась по выбранному направлению и по двору ускоренным шагом, – румяные щёки, пунцовые, почти багровые губы и огнистые глаза с поднятыми над ними изящными бровями с лихвой выдавали избыток чувственной неги и неутолённой страсти…
Поздоровавшись как со старым и хорошо знакомым и испросив разрешения, она прошла к кухонному столу и села на лавку, выдерживая загадочную улыбку, в которой светилась фи́кса. Что я делаю и как мне тут одному, не скучно ли, спросила она. И, не дожидаясь ответа, притронулась к моей руке, легонько подержав её.
Видя моё смущение, она отдёрнула свою руку, но тут же несильно ударила ею по моему затылку, нагребая вихры ко лбу, и – залилась негромким, чистым, серебристым смехом, принуждая меня сесть рядом. Я сел. Придвинувшись ко мне, она положила руку мне на плечо и что-то пропела возле моего уха.
Как ни был я сбит с толку, но уже понимал, что со своей стороны мне также не пристало показывать себя рохлей или истуканом. Повернувшись к ней, я взял её за плечи и слегка встряхнул. Она замотала головой, и не успел я опомниться, как она обвила меня руками за шею, прижавшись щекою к моему лицу.
Я ощутил приток её жара и захватывающее дух прикосновение к соскам её пышных, упругих гру́дей. Пытался заговорить о своих неотложных делах у плиты, но она, опять замотав головой и кокетливо повертев пальцами у меня перед носом, буквально впилась своими жгучими губами в мои губы.
Туман застилал мне, кажется, не только глаза, но и разум. Я уже не мог не отвечать взаимностью. Удовольствовавшись восстанием моей силы, она повела меня от кухонного стола, выбирая место…
Это было по-своему очень важное для меня событие, знаменовавшее фактическое отторжение меня от моего детства, отторжение хотя и не по своей инициативе и ещё как будто преждевременное, но становившееся окончательным и необходимым.
Я утверждался в понимании себя созревшим для нового состояния, уже не желая возвращаться к тем ограничениям, какие сопутствовали мне раньше и были обязательными.
Так и происходит при взрослении, и с этим, безусловно, нельзя не считаться, имея в виду, что свобода и здесь не является отвлечённой, – она творит в нас тот выбор, который расстилается перед нами и которому мы не можем не следовать…
В канун моего отъезда ласковая, добрая и страстная фея, как и в несколько предыдущих вечеров с момента первого её прихода ко мне, вновь не преминула появиться на моём пороге. Мы оба не знали, что должно выйти из этой нашей недолгой интимной связи. Слёзные приступы несколько раз одолевали её, но она, как могла, противилась им, не допуская плача вслух и торопливо осушая щёки платочком.
Расставаясь, она не просила помнить её, не говорила о своём большом чувстве ко мне, повторившись в этом нескончаемое число раз прежде, до последних минут. И, вероятно, она хорошо сознавала, что по этой части и я веду себя крайне сдержанно не из желания подчеркнуть своё смущение или – как не имеющий опыта в подобного рода прощаниях…
Нам, деревенским, как бы не полагалось обдаваться явною болью, зная, что расстаёмся мы совсем, навсегда, и, стало быть, заводить об этом речь искренне, от души и без того неимоверно тяжело.
Должно быть, в том состояло повеление наших с нею судеб: её, заставлявшей мириться с неуклюжею перспективой, при которой, несмотря на её отменные внешние и чувственные данные и обаяние, ей, как и многим из тогдашнего молодого женского сословия в своей сельской общи́не, пришлось бы, не имея тут своей вины, оказаться, скорее всего, в отстранении от счастья, признаваемого по установленному общему образцу, в то время как и с моею судьбой всё было ей предельно ясно – по причине осуждаемой разницы в наших с ней возрастах и просто из нежелания скомкать мне жизнь, когда я не мог бы уехать и обрекался бы тащиться по ней здесь, на старом месте, не поискав возможности устроиться иначе…