Маша молчала, не высказываясь никому про то, что творится внутри ее сердца, а между тем жизнь в этой среде с каждым днем все более давила на нее своим гнетом. Ей сделалась противна каждая минута их общего существования. Каждое утро она с какою-то тоскою, доходящею до тошноты, томилась ожиданием этой противной, безобразной ночи, когда необходимо будет выставить себя напоказ. Но если ночь казалась страшной, то день был просто противно-гадок. Эти постоянно бродящие перед глазами растрепанные, немытые, полуодетые фигуры, с какой-то истасканной истомой и апатией во всех своих движениях, с бессмысленными глазами и с такою же вечно бессмысленною, вечно циническою, наглою речью; это собачье валяние их по всем диванам и кроватям с папиросным окурком в зубах, междоусобная брань да ругань да счеты под аккомпанемент громкой протяжной зевоты и какой-нибудь пошлой песенки, – все это казалось ей столь противным, что просто на свет глядеть не хотелось. Неисходная, тупая тоска и гнетущая скука в течение целого дня неподвижно стояли, казалось, в самом воздухе веселого дома. Ни одного живого движения, ни одного живого слова. Одна только пошлость безмерная да истощение гнилой апатии. Это не жизнь, а прозябание, в котором нет ни вчера, ни сегодня, ни завтра, нет никаких интересов, никаких надежд и радостей – словом, ничего, так-таки решительно ничего нет, кроме названной уже апатии да пошлости с давящею над ними безмерною пустотою. Безобразный, полусонный день и безобразная, бессонная ночь среди цинических оргий. Существование этих женщин казалось Маше похожим на существование околевающих полусонных мух, вяло ползающих осенью между стеклами двойной рамы. И эта скучная жизнь порою разнообразилась только какою-нибудь тиранической выходкой деспотки-тетеньки, которая всегда находила себя вправе приступать к собственноручной расправе с неугодившей ей девушкой посредством пощечины или ухвата. Тогда подымался в доме визг и вой – и голос тетеньки, словно кряканье целого утиного стада, всевластно проносился из конца в конец по всем комнатам. Экономка состояла при ней главною наушницей, и довольно было шепнуть ей какую-нибудь сплетню про какое-нибудь неосторожно сказанное, резкое слово насчет тетеньки, чтобы тетенька пустила в ход свои руки, безнаказанно колотя этих несчастных по щекам и, в виде особого наказания, выдерживая виновную по нескольку часов под замком в темном, холодном чуланчике. И такое поведение казалось настолько законным и естественным, и настолько все к нему успели уже привыкнуть, что тетенька решительно ни с чьей стороны не встречала себе даже малейшего протеста. Это было совершенно в порядке вещей, потому что «так везде водится».
Одна только Маша, по непривычке к новости своего положения, испытав однажды на себе тяжесть хозяйкиной руки, вздумала было ответить ей тем же и поплатилась жестоко за свой невоздержный порыв. Тетенька, вместе с экономкою, избили ее в четыре руки, и когда девушка хотела бежать от них, то была удержана силой. Ей представили собственную ее расписку в четырехстах рублях, «заплати – и хоть на все четыре стороны!» Три четверти зарабатываемых ею денег тетенька по праву брала себе, остальною четвертью Маша уплачивала свой долг; но акула умела каким-то ловким манером подводить итоги так, что та всегда оставалась ей должна не менее первоначальной суммы. И Маша наконец поняла, что эта злосчастная расписка есть несокрушимый узаконенный акт ее вечного рабства, кабала на ее личность. Она поняла наконец, что отсюда уже не вырвешься, что исхода нет никакого – и… на всех и все махнула рукой.
У нее еще раньше этого времени начала побаливать грудь, но девушка не обращала на это никакого внимания, пока наконец, после одной бессонной ночи, откашлянувшись в платок, заметила на нем алые следы свежей крови.
– А!.. чахотка! Наконец-то!.. Слава тебе Господи! – с радостью перекрестилась она. Это была ее первая и самая искренняя радость в веселом доме.
Она решилась скрывать и молчать о своей болезни.
В тот вечер, когда толстая хозяйка в первый раз самолично вывела разодетую и декольтированную Машу в освещенную залу, где уже блыкались из угла в угол столь же декольтированные и разодетые обитательницы веселого дома, девушка неожиданно смутилась и страшно сконфузилась.
Глаза ее нечаянно встретились вдруг с другими глазами, тихими и честными, которые грустно и кротко смотрели на нее из-за рояльного пюпитра.
И вдруг в этих старческих глазах сверкнуло изумление, как словно бы они признали в только что введенной девушке нечто знакомое.
Это были глаза Германа Типпнера.
– Ach! Armes Kind! Und du auch hier!.. Noch ein neuer Tod![128] – с крушащею болью в сердце прошептал старик, не сводя изумленных глаз со смущенно поникшей Машиной головки.
Они оба тотчас же узнали друг друга.
Маше было стыдно перед стариком – старику неловко перед Машей.
Она чутко домекнулась, что это грустно-изумленное выражение во взгляде тапера относится именно к ней; а тот, в свою очередь, точно так же понял, что конфузливое смущение девушки отчасти вызвано неожиданною встречею с его глазами! Поэтому оба они в течение целого вечера старались как-то не замечать друг друга.
И тотчас же мягкую душу Типпнера начали разбирать разные смущающие сомнения – как бы, мол, через болтовню этой Маши не дошел от кого-нибудь до его дочерей слух о том, что он, Типпнер, зарабатывает им кусок хлеба ремеслом тапера в веселом доме. Он это так тщательно скрывал, так сердечно хотелось ему, чтобы дочери никогда не узнали о самом поприще его ремесла. Потом стали смущать и еще более горькие думы, когда вспомнилось, что эта самая Маша жила в Спицыном углу такою скромною, честною девушкой. Он знал, как упорно и настойчиво искала она себе работы, как целые ночи проводила над шитьем заказанного белья, как, не далее нескольких суток до этого вечера, отказалась от выгодного предложения Сашеньки-матушки (Домна Родионовна обо всем болтала вслух в своей квартире, не стесняясь ничьим присутствием), и где же вдруг очутилась эта самая Маша!.. И промелькнули в голове старика два яркие образа его собственных дочерей, промелькнули, разодетые и декольтированные точно так же, как и эта Маша, и в этой самой освещенной зале, и он, как дикая лошадь, тряхнул своею седокудрою гривой, словно хотел отогнать эту черную, непрошеную мысль, которая железным молотком стиснула его сердце.
«Это все соседка!.. Alles diese Priachina! Das ist alles ihr Werk»[129], – безошибочно угадал старик, невольно как-то ощущая в душе омерзение и презрительную ненависть к этой женщине.
И с тех пор каждый вечер и каждую ночь встречался он с Машей в этой зале; но ни тот ни другая не решались подойти друг к другу и перекинуться словом. Обоим казалось оно почему-то неловким, хотя Маша и понимала каким-то инстинктом, что если кто и может во всем веселом доме отнестись к ней на сколько-нибудь сочувственно, то разве один только тапер Герман Типпнер. Оно так и было в сущности, а между тем оба продолжали чуждаться друг друга, как будто два совершенно посторонних, незнакомых человека.
Спустя два-три месяца стали замечать обитатели веселого дома, что старому таперу день ото дня становится не по себе, что кряхтит старик и силится перемочь какой-то недуг, донимающий его дряхлое тело. И как-то странно, в самом деле, было видеть эту высокую, худощавую фигуру, с бледным, болезненным лицом, среди залы веселого дома, за рояльным пюпитром. Теперь уже, в минуты антрактов, старик не откидывался на спинку стула и не глядел, сложив на груди руки, своим добрым и грустно-тихим взором на мелькавшие перед его глазами пары. Теперь он как-то ежился и корчился от лихорадочной дрожи, которую старался по возможности скрыть перед посторонними глазами, и в изнеможении опускал на грудь свою голову с бессильно закрытыми веками. На этом лице были написаны болезнь и внутреннее страдание. Когда подходили к нему с изъявлением желания польки или кадрили, старик, очнувшись от забытья, болезненно вздрагивал и худощаво-длинными, дрожащими и холодными пальцами начинал разыгрывать веселый танец.
А под утро придет, бывало, Типпнер домой и, боясь скрипнуть дверью, чтобы не разбудить дочерей, на цыпочках прокрадывается в свою комнату. Тихо разденется себе и ляжет и лихорадочно дрогнет под тощенькой байкой, задерживая невольно вырывавшиеся стоны, лишь бы не потревожить сна девушек и, главное, лишь бы не догадались они о его болезни.
Но недуг отца не скрылся от проницательных взглядов дочерей. Луиза ясно видела, что с ним в последнее время творится что-то нехорошее и наконец убедила его своими неотступными просьбами сходить вместе с нею к доктору за советом. Доктор спросил о роде его жизни. Луиза не скрыла, что он очень мало имеет сна и покоя, уходя каждую ночь играть на фортепиано, причем старик поспешил добавить: «То есть на балы и на вечеринки к чиновникам». Сын эскулапа нашел, что болезнь его является именно следствием такого рода жизни, и, назначив какое-то лекарство, предписал главнейшим образом покой и правильную жизнь, советуя хоть на время оставить игру на вечеринках.
– Ну, это он врет! – с неудовольствием пробурчал старик, выйдя с дочерью из докторской квартиры, – преувеличивает все! Es ist noch nicht so schlimm[130]. Просто простудился немножко… Это пройдет, а бессонные ночи мне в привычку! Nicht das ist die Ursache![131]
И в тот же самый вечер, несмотря на слезную просьбу дочерей, он снова ушел в веселый дом, потому что иначе на завтрашний день пришлось бы сидеть без дров и без обеда.
Герман Типпнер в глубине души своей вполне соглашался с доктором, но видел всю трагически роковую невозможность исполнить данное ему предписание, ибо в его промысле на первый план выступал все тот же проклятый вопрос хлеба для трех голодных желудков.
В этот вечер Луиза, тщательно укутав шею старика гарусным шарфом, с горькими слезами на глазах, проводила его до двери.
Сашенька-матушка, сидевшая в это время у Домны Родионовны, заметила слезы девушки.
– Мамзель Луиза, о чем вы это? – участливо загородила она ей дорогу, ставши в дверях, когда та возвращалась из кухни в свою комнату.
– Ах, уж не спрашивайте! – утирая глаза, кручинно проговорила девушка. – Опять ушел вот!.. Доктор запретил… совсем болен ведь… Ни слезы, ни просьбы не удержали!..
Пряхина, с сожалением поцмокав языком, сочувственно покачала головою.
– Да скажите вы мне на милость, куда же это он все ходит-то? – спросила она. – Ведь каждый вечер в аккурат не бывает дома.
– Играет, деньги зарабатывает. Да, Господи! Я бы… я не знаю, на что бы решилась, лишь бы только избавить его от этого! – с сильным душевным порывом прорыдала Луиза. – Ведь у меня все сердце за него выболело!.. Ведь он никаких резонов слушать не хочет!
– Ну, полно, милая вы моя, не плачьте! – нежно дотронулась до ее плеча Пахомовна. – Слезами горю не поможешь, а надо бы и в сам-деле взяться за ум вам да подумать хорошенько, нельзя ли старичку облегченье какое сделать? Ведь и в сам-деле, дряхлый он человек, и без того не сегодня-завтра, гляди, помрет, а эдакая жисть ничего что окромя одной болезни не прибавит. Вам бы, голубушка, как есть вы хорошая дочка, понежить да похолить его старость, а то что и в сам-деле мается, мается бедняк, словно батрак какой. Ведь он – родитель очень до вас нежный и человек-то взаправду хороший. Пожалеть-то его дочерям бы и Бог велел.
Эти речи тысячью острых булавок кололи сердце молодой девушки. Она чувствовала правдивый укор в словах Пахомовны, которая только, казалось, будто брешет себе словно невзначай, по простоте да по доброте сердечной, сдуру.
Девушка села на стул и продолжала тихо плакать.
– Послушайте, – опять-таки дотронулась до ее плеча Сашенька-матушка, – нечего плакать-то задаром! Пойдемте-ка лучше ко мне, я вас чайком попою, да потолкуем-ка. Авось вдвоем что-нибудь и придумаем! Право, так! Уж положитесь на меня – я человек хороший и одну только жалость к вам чувствую. Я ведь все понимаю, каково оно вам легко. Я хоть и посторонний человек, а у меня, знаете ли, вчуже сердце болит, так вам-то оно и подавно.
Удрученная своей печалью, девушка поддалась на эту лисью доброту и сочувствие и пошла пить чай к Пахомовне.
Долго говорила Сашенька-матушка на эту самую тему, и чем дольше лился поток ее сочувственных речей, тем больше терзали эти речи сердце Луизы.
– Боже мой, да что же делать тут? – воскликнула она наконец, кручинно заломав свои пальцы. – Если бы я только могла помочь, спасти его?.. Я вот переписываю и ноты, и рукописи, да все это так ничтожно. Много ли заработаешь на этом! А тут есть ведь нечего! Если бы кто-нибудь помог мне найти такую работу, которая дала бы хоть тридцать рублей в месяц – о Господи! – да я была бы самая счастливая на свете! Милая, голубушка, Александра Пахомовна, – стремительно бросилась она к Сашеньке-матушке, – присоветуйте, помогите мне – вы такая добрая!
– Ax, мамзель Луиза, об этом деле толковать – так уж надо толковать прямо! Что тут попусту отводить глаза себе в сторону! Как уж ты там отводи не отводи, а дело дрянь выходит. Ты больше отводишь, а оно себе все хуже да хуже. Так ли я говорю?
Та со вздохом печально покачала головой, чувствуя горькую истину последнего замечания.
– Шутка ли сказать, найти работу на тридцать рублей! – продолжала меж тем Пахомовна. – Таких работ у нас здесь, почесть, и не водится. Знаю ведь уж я свет-то этот анафемский, знаю отлично, слава те Господи, поблыкалась вдосталь по миру – всего-то нагляделась да наглоталась вволю! Так уж в этом вы мне, голубушка, поверьте; морочить вас задаром не стану, а как собственно любя вас да жалеючи, так и говорю вам по правде по истинной. Бывала я и в генеральских, и в графских даже домах, и доподлинно могу вам доложить – никогда вы такой подходящей работы не отыщете. Да и какая работа! Шить станете – ну, при особливой удаче, пятнадцать – двадцать целковых, подлинно, нашьешь себе в месяц. В гувернантки пойти – так даже очинно благородные девицы и генеральские дочки даже по десяти да по пятнадцати рублей на месяц ходят, а окромя этого и работы нет никакой.
Развивая далее эту тему и уснащая ее убедительно поучительными примерами, Сашенька-матушка систематически довела несчастную Луизу до сознания полной безысходности своего положения. Достичь этого было тем более легко, что девушка и без того уже находилась в экзальтированно-горестном состоянии, которое помогло ей с большей живостью и впечатлительностью принимать все слова и доводы ее собеседницы.
– Уж скольких-то я этих благородных девиц знавала, – вспоминая, качала головою Александра Пахомовна, – вот что в гувернантках-то живут. У которой сестренки да братишки сидят на шее, у которой отец – пьянчужка несообразный, у которой семейство благородное в нищете содержится. Бьется, бьется она, бедняга, как рыба об лед, и все, гляди, из-под беды выбиться не может… Ну, побьется таково-то да и махнет рукою: «Была не была! Пропадай, мол, моя молодость! Что, мол, тут соблюдать себя, коли жрать нечего!» Да так-то вот и не одна через эфто самое на содержание попадет, а иная и совсем потаскушкой становится.
– Господи, да что ж это такое! – всплеснув руками, откинулась на спинку дивана девушка.
– А то, моя милая, что нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет. Да и что ж тут такое? Диви бы не соблюла она себя из-за роскошев каких, диви бы из-за того только, чтобы в бархатах шататься – ну, тогда бы оно точно, что и от Бога грех, и от людей стыдно. А коли ты из нужды пошла на экое дело, чтобы семейству своему помочь, так это, милая девушка, скажу я тебе, даже доброе дело, потому и в законе так сказано, что помогать неимущим одна суть добродетель. В этом дурного нет, это и Бог простит, да и люди не осудят. Да нечем тут и соблюдать себя, коли уж говорить по правде! Ну, добро, была бы ты богачиха да листократка какая, графская или княжеская, что ли, там дочка, тогда другой резонт, а нашей сестре помышлять об эфтим – одна только лишняя обуза. Чем даром-то в девках сидеть да молодость свою губить занапрасно, так лучше же капитал какой ни на есть предоставить себе да и семейству помощь оказать. А подвернется хороший человек, коли ежели полюбит, так и без того возьмет. По-настоящему-то нам, голякам, и думать об эфтаких роскошах не к рылу.
Резоны Сашеньки-матушки постепенно делали свое дело. Исподволь, почти незаметно для самой себя поддавалась им Луиза, ибо аргумент насущного хлеба есть самый убедительный из всех аргументов в мире. В два-три часа подобных разговоров Сашеньке-матушке удалось наконец очень ловко поддеть неопытную девушку на особую удочку, у которой роль червячка играло чувство любви и самопожертвования ради больного и дряхлого отца, чтобы доставить ему надежное средство к облегчению трудных и болезненных дней его старости.
«Мне нечем больше помочь ему, – думала Луиза, – у меня ничего нет, кроме моей молодости. Он поймет меня, он простит меня – я вымолю себе прощение!»
И… экзальтированная девушка сдалась; мало того: Сашенька-матушка подвела дело так, что она сама даже просила помочь ей в этом деле. Та, наперед затруднительно помявшись да поломавшись – что как, мол, я, да могу ли я, да вы, мол, пожалуй, пенять на меня станете, – изъявила наконец великодушное согласие к содействию в деле. Эта акула давно уже помышляла об этой добыче и только выслеживала, с какой стороны вернее схватить ее зубами. А зубы ее уже не первый месяц точились на молодую, красивую Луизу. Она предвидела, что тут можно сорвать порядочный кушик в пользу собственного кармана, и потому выслеживала, наблюдала ее исподволь, долго и незаметно, пока не убедилась, что поддеть эту девушку можно только на одну лишь известную удочку. После этого Сашенька-матушка решилась выждать удобного, подходящего случая, чтобы Луиза клюнула ловко подставленного ей червячка – и случай, к затаенной и великой радости Сашеньки, представился именно в этот вечер.
В веселых домах петербургских происходит иногда торжество совсем особого рода. Бывает оно совершенно случайно, однажды в несколько лет, так как случаи, подающие к нему повод, выдаются весьма редко и почитаются вполне исключительными. Тем не менее самое торжество сохраняется в преданиях веселых домов, и в подходящих казусах оно из преданий всецело переносится в действительность. Словно о каком-то празднике, мечтают о таких торжествах акулы-тетушки и их верные фактотумы Сашеньки-матушки. «Сюжет» подобного торжества составляет молодая непорочная девушка. Особы, подобные Сашеньке-матушке, хотя и не играют в торжестве непосредственной, видной всем и каждому роли, тем не менее они пользуются, наряду с тетеньками, значительной долей плодов его, ибо сквозь их руки идет доставка самого «сюжета» и главного материала, фигурирующего на первом плане такого праздника.
Едва лишь удастся тетеньке захватить в свои лапы девушку, она приступает к самодельной фабрикации особого рода билетиков. Занумерованные билетики имеют назначение служить входной маркой на торжественный праздник. Недели за две, а иногда за три до вожделенного дня тетенька вместе с экономкой старается распихать возможно большее количество марок наиболее близким знакомым из своих привычных посетителей. Эти, в свою очередь, совершенно доброхотно помогают ей, навязывая полученные билеты разным своим приятелям, а те своим и т. д. Все это производится, конечно, негласным и конфиденциальным порядком. Главнейшим же образом тетенька всегда старается действовать самолично, ибо в этом заключается ее прямой интерес, так как входные марки раздаются не безвозмездно: для каждой из них, по усмотрению тетеньки, назначается особая цена, смотря по средствам получателя, от десяти до двадцати пяти рублей серебром, причем тетенька, конечно, прилагает все свои старания для того, чтобы выторговать себе возможно большую сумму. И ни одна из старожилок этой категории не запомнит еще случая, чтобы оказался недостаток в любителях подобных лотерей.
Молодую девушку, которую предназначили играть на подобном торжестве роль жертвы, тщательно скрывают от всех посторонних глаз и зачастую не дозволяют даже никакого сообщения с будущими ее товарками. Совершенно изолированная от них, она живет в особой квартире тетеньки, под личным ее присмотром. Во всех прихотях ей стараются угодить самым предупредительным образом, нашивают разного нарядного тряпья, дарят золотые безделушки и коробки конфет, отнюдь не давая раздуматься над своим положением, из боязни выпустить из рук столь драгоценную добычу. В эти приготовительные дни предупредительная, нежная ласковость тетеньки в отношении будущей дебютантки не сравнима ни с чем. Три родные матери, слитые воедино, казалось, не могли бы быть лучше и любовнее. Девушку постоянно держат в каком-то чаду и рассеивают всеми способами, лишь бы не давать ей грустить и задумываться. Тысячи самых разнообразных, ловких аргументов и убеждений пускаются в ход для того, чтобы укрепить ее в однажды уже принятом решении, которое зачастую со стороны девушки было не более как взбалмошным сумасбродством, горячкой минутного увлечения или минутной, необдуманной ветреностью. Будущая веселая жизнь изображается ей в самых привлекательных, ярко-золотистых и розово-радужных красках, а лотерейные билетики меж тем в это самое время все больше и успешнее распускаются исподволь по рукам любителей.
Но вот билеты сполна уже распроданы, день назначен, и тетеньке остается только обдумать один уже последний, но самый ловкий пассаж. Ей надобно во что бы то ни стало выманить у молодой девушки формальную расписку, которая с двойным, если даже не с тройным избытком гарантирует деньги, потраченные на ее наряды. Коль скоро документ подписан и девушка признала свой долг – мертвая петля уже затянута.
К такому-то вот торжеству готовились в известном уже нам веселом доме.
С девяти часов вечера освещенная зала начала наполняться любителями.
Явился и Герман Типпнер – по обыкновению, с черного хода. Ключница Каролина поспешила выбежать к нему навстречу с приказанием от хозяйки не показываться до времени в зале, а обождать, пока позовут, в ее, Каролининой комнате. Это было сделано из предосторожности, на всякий случай, дабы тапер, неожиданно увидев здесь свою, еще невинную, дочь, не вздумал учинить скандал, который, пожалуй, мог бы расстроить планы тетушки, заставив ее раздать обратно полученные уже деньги, если бы розыгрыш не состоялся. Взять же на этот вечер где-нибудь другого тапера она не заблагорассудила, потому что новому пришлось бы заплатить сравнительно большую сумму, а тетеньки-акулы, особенно немецкой расы, все вообще отличаются самою скаредною бережливостью. «Лишь бы лотерею-то разыграть да выигрыш предоставить, – думала содержательница веселого дома, – а там пускай его подымет какой угодно скандал: дело-то будет уже сделано – прошлого не вернешь, да если и по закону тягаться, так ничего не возьмет, потому – рука руку моет».
Таким образом, необходимая предосторожность была исполнена. Герман Типпнер, никогда не принимавший участия в интересах веселого дома, еще с неделю назад слышал, что здесь готовится известного рода праздник, но, по обыкновению, с прискорбием подумав про себя об участи еще одной новой жертвы, въяве не подал, что называется, ни гласа, ни воздыхания, так как считал это делом, до него лично вовсе не относящимся. Поэтому и теперь, встретя извещение Каролины Ивановны, он безусловно подчинился ее решению, полагая, что, верно, это почему-нибудь так надо, и не задал себе труда подумать – почему и для чего именно надо?
Дней за пять до этого рокового вечера Луиза первый раз в жизни обманула его, сказав, что отправляется в Кронштадт, погостить к своей тетке. Герман Типпнер поверил ей безусловно, так как в Кронштадте действительно обитала сестра его покойной жены, у которой иногда гащивали его дочери.
Все это время девушка находилась под непосредственным влиянием Александры Пахомовны, которая неустанно продолжала оплетать ее самым ловким образом, поддерживая в ней экзальтированное состояние. По ее-то наущению Луиза и на обман решилась; но вместо Кронштадта очутилась она у тетеньки из Фонарного переулка. Эта сулила ей золотые горы в весьма близком будущем, а та мечтала про себя лишь о том, что с помощью тетенькиных золотых гор наконец-то, слава Богу, покончатся все нищенские лишения, недостатки и печали ее семейства.
Пока собирались знатные гости, в спальной комнате самой тетеньки происходила грустная сцена…
Две нарядные девушки, из числа будущих товарок Луизы, одевали ее, словно невесту к венцу. Тут же торчала и сама тетенька вместе с Александрой Пахомовной, которая, сжигая папироску за папироской, не переставала утешать и ободрять смущенную девушку.
Луизе было лихорадочно жутко.
Ее наряжали в белое кисейное платье и прикалывали к чересчур открытому лифу живую белую розу, а в душе ее в это время боролись и страх, и стыд, и сомнение, и смутная дума о темном будущем. Но все эти тревожные ощущения смолкали перед твердой решимостью принести себя в жертву ради блага отца и сестры Христины.
«Пускай уж я буду такая! – думала девушка. – Зато авось ей помогу остаться честной… Лишь бы у меня были средства – она не пропадет, не дам погибнуть! Если мне не удалось, так пусть она будет чистым, хорошим утешением отцу».
И при этих думах на глаза ее навертывались слезы.
А тетенька замечала на это, что плакать не годится: «Фуй!.. Глаза будут красные, все кавалеры скажут, что плакала. Это, мол, нехорошо, надо радоваться, а не плакать». Но при таких утешениях раздраженная девушка чувствовала только охоту нещадно вцепиться когтями в ее мясисто-толстую физиономию.
Раздался легкий стук в запертую дверь, и послышался голос ключницы, которая извещала, что скоро уже десять часов и гости почти все уже собрались.
– Ну, пора и отправляться! – с пошлой, самодовольной улыбкой вздохнула тетенька.
У смертельно побледневшей Луизы подкосились ноги.
– Воды!.. – послышался ее стонущий, страдающий шепот, вместе с которым в изнеможении бессильно опустилась она на стул, и из груди ее вырвалось короткое, порывисто-сдержанное рыдание – вырвалось и заглохло… Через минуту не было и следов его.
Тетенька морщилась: ей не нравились эти сцены. Пахомовна утешала, говоря, что все, мол, это пустяки; хорошего, мол, дела нечего бояться, и советовала не мешкать, а выходить скорее в залу и кончать все разом.
– Нет, постойте… Бога ради… оставьте меня одну… на одну только минуту! – с каким-то внезапным порывом обратилась к ним девушка. – Я сейчас… сейчас приду к вам!..
Хозяйка нахмурилась еще больше, но Пахомовна успокоительно мигнула ей глазом, и все вышли из комнаты, причем тетенька не преминула приставить глаз к щели неплотно затворенной двери, дабы наблюдать, что станет делать оставшаяся наедине девушка.
Луиза, после некоторого раздумчивого колебания, подошла к окну, сквозь стекла которого виднелось темно-синее звездное небо, и, опустясь на колени, стала молиться. Молитва эта была непродолжительна, но после нее девушка вышла из комнаты уже совершенно спокойной и твердой поступью.
Через минуту в освещенную и многолюдную залу из дверей темного коридора выкатилась самодовольно-торжествующая и даже отчасти горделивая фигура самой мадам-тетеньки, за которою две девушки ввели за руки белую Луизу. Ключница Каролина Ивановна замыкала своею особою это торжественное шествие.
По зале пронесся гул говора, восклицаний и замечаний весьма нецеремонного, цинического свойства.
Почувствовав себя среди этой толпы единственною точкою всеобщего любопытства, на которую в эту минуту было устремлено столько наглых и внимательных глаз, Луиза побледнела и смутилась почти до обморока. Ей захотелось умереть в эту минуту; захотелось вдруг мгновенно исчезнуть – не знать, не слышать, не видеть, не чувствовать ничего; захотелось, чтобы не было света этих проклятых ламп, которые озаряют ее лицо, ее обнаженные плечи, грудь и руки, ее великий стыд, позор и смущение; чтобы вдруг объяла всех и вся непроницаемая тьма и глухота, чтобы либо она, либо все окружающее перестало вдруг существовать в то же самое мгновение.
Каролина принесла и поставила на стол две хрустальные вазы, наполненные свернутыми в трубочку билетиками. В одной лежали нумера, в другой пустые белые бумажки, из которых на одной только написано было роковое ужасное слово.
Две девушки подвели Луизу к этому столу, а тетенька приказала ей вынимать из вазы с пустыми билетами одну за другой свернутые бумажки.
Луиза, почти ничего не помня и не понимая, безотчетно повиновалась ее словам и машинально опустила руку в хрустальную вазу.
– Nun ich will mal sehn, wehn Gott ihnen![132] – с безмерной пошлостью улыбнулась Каролина, и, принимая из рук Луизы бумажку за бумажкой, сама в то же время вынимала билетики из другого сосуда и громко выкрикивала выходивший нумер.
В публике раздавались то веселые, то досадливые возгласы любителей:
«Эх, спасовал!..», «Сорвался!..», «Не вывезла кривая, двадцать пять рублей даром пропали!» – и тому подобные восклицания, в общей сложности своей выражавшие обманутую надежду.
Смертельно бледная девушка продолжала меж тем трепещущими пальцами вынимать из вазы роковые билетики.
Ее заставили самое, своею собственной рукой вынимать свою темную судьбу, и в этих машинальных движениях руки было нечто трагически-зловещее, нечто общее с самоубийством или с собственноручным подписанием своего смертного приговора.
Эта зала была ее позорной площадью. Этот стол был ее эшафотом, а палач, еще неведомый ни ей, ни самому себе, стоял в окружающей толпе, которая весело смеялась и среди цинично остроумных шуточек с живейшим любопытством следила за исходом интересной лотереи.
Чем меньше оставалось в вазе билетов, тем бледней становилась Луиза. Белая роза ходуном ходила на ее открытой груди, которая туго, тяжело вздымалась и опускалась бессильно и медленно, словно бы ее нестерпимо давил какой-то странный, железный гнет. На гладком лбу ее проступили редкие капли холодного пота.
Билетов становилось все меньше и меньше, и с каждой вновь открытой бумажкой, с каждым выкриком нового нумера, на душе Луизы все жутче да жутче, и словно бы какие-то острые клещи впивались в ее сердце, тянуче крутя его и вырывая вон из груди вместе с какой-то нудящей до тошноты тоскою ожидания. Рука трепетала все сильней и сильней. Последняя роковая минута подходила все ближе и ближе, с каждым вновь вынимаемым билетом.