Маша, вместе с Дуней, явилась к Карлу Ивановичу Шиммельпфенигу. Прежде чем соблаговолить лично объясниться с нанимаемой девушкой, почтенные господа Шиммельпфениги заставили ждать ее на кухне с добрых полчаса: Карл Иванович вообще необыкновенно любил заставлять кого бы то ни было (исключая друзей и начальников) дожидать себя – ибо Карл Иванович, по примеру своих же начальников, убежден, что подобное ожидание придает ему в посторонних глазах много весу и значения. Когда ему докладывали, что такой-то или такая-то явилась с просьбой по делу, он даже с большим самодовольствием отчетливо и громко произносил: «Пусть обождет», – хотя бы сам в это самое время просто-напросто считал воробьев на соседней крыше. И, как педантически-строгий формалист, Карл Иванович, соображаясь с рангом и положением просителя, градировал свои фразы насчет ожидания в следующем порядке: а) проси обождать, b) может обождать, с) пусть обождет и, наконец, d) просто-напросто употреблял в неопределенном виде повелительно «ждать!». С этим последним отнесся он и к своей немке-кухарке, когда та заявила ему о прибытии Маши Поветиной.
– Ждать! – воскликнул Карл Иванович из-за широкого листа санкт-петербургских академических немецких ведомостей – и только через полчаса соблаговолил призвать к себе Машу.
– Ты русская? – был первый вопрос, обращенный обоими супругами к нанимаемой девушке.
– Русская.
– А ты не лентяйка?
– Кажется, нет.
– То-то, «кажется»! Надо тебе знать, что мы лености вашей не терпим, и за каждый час, употребленный на леность, я строго буду взыскивать: вычитать из жалованья.
– То есть как это на леность? – застенчиво спросила Маша, не поняв, что именно следует разуметь под часами, употребленными на леность.
– Это значит, – пояснил господин Шиммельпфениг, – что если тебе дадут какую-нибудь работу или пошлют куда-нибудь и при этом скажут, что ты обязана исполнить к такому-то сроку, а ты не исполнишь, проспишь, позабудешь – за все это вычет.
– Но, позвольте… – попыталась Маша перебить его.
– Вычет… За все вычет! – не слушая возражения, продолжал Карл Иванович. – Потому что я тебя нанимаю служить мне, и притом требую, чтобы мне аккуратно служили – потому, за все то время, которое против нашего желания или позволения ты самовольно употребишь на праздность, я буду вычитать.
– Но ведь мне надобно же и отдохнуть когда-нибудь, – возразила девушка.
– Для отдыха мы тебе дадим весьма достаточно времени, но вычитать я буду за нерадивость и неаккуратность. Например: тебя отпустят со двора на два часа, ты пробудешь три – за час я сделаю вычет. Не вычистишь ты мне к утру платье и сапоги, не подметешь и не уберешь аккуратно все комнаты – опять-таки сделаю вычет. Понимаешь?
– Понимаю вполне.
– Ну, теперь насчет обязанностей, – продолжал пунктуальный Карл Иванович. – Штопать, чинить, иногда сшить что-нибудь для барыни, иногда выстирать, выгладить ей воротнички или мне манишки или что-нибудь такое, платье чистить, барыню одевать, голову чесать ей; ну, затем полы подметать, а иногда, по очереди с кухаркой, и вымыть их, ну… и прочее. Одним словом – понимаешь ты – вся домашняя работа. Кроме того – у нас бывают порядочные люди, поэтому я требую, чтобы ты была всегда опрятно и прилично одета. Вот мои условия. Согласна ты? – вопросил наконец господин Шиммельпфениг.
Маше, конечно, больше ничего и не оставалось, как только согласиться на все условия господ Шиммельпфенигов.
– Лизхен, – обратился Карл Иванович к своей супруге, – сдай ей счетом, по записке, все вещи, которые должны находиться у нее на руках, да прибавь, что за каждую утраченную, разбитую или испорченную вещь мы вычитать будем из ее жалованья.
Но Лизхен прибавила бы это сама по себе, без напоминаний своего супруга. Она сдала своей вновь определившейся горничной ваксу, сапожные щетки и метелку – для «барина»; сдала блюдечки, чашки, стаканы и чайные полотенца, сдала свои юбки, манишки и платья, указала ключи от шкафов, где вся эта рухлядь хранилась, и Маша собственноручно должна была отметить в реестре – в каком количестве и какие именно вещи приняты ею.
– Ну уж скареды иродские, прости, Господи! – говорила Маше ее бывшая горничная Дуня, когда та вышла проводить ее в сени. – Знала бы – ни за что не посоветовала бы вам идти к ним.
– Да что ж, они по-своему правы: каждому свое добро дорого, – возразила Маша.
– Эх, да уж больно по-жидовски как-то выходит у них все это! – презрительно скривила Дуня свои губы и прибавила в виде утешения: – Уж вы, Марья Петровна, поживите у них, голубушка, так только, самую малость, пока что… А я вам авось другое место добуду!.. Постараюсь!
– Нет, Дуня, спасибо. К чему другое? – отклонилась Маша от ее предложения. – Все равно, где ни служить. Я ведь не боюсь работы – сама же захотела ее, ну и буду работать. Честно буду работать, так и здесь будет сносно… Проживу как-нибудь – Бог не оставит! Прощай, Дуня!
И две девушки тепло простились между собою братским поцелуем и горячей слезкой, в которой у каждой из них, быть может, скрывалась своя доля подавляемой горечи и боли душевной. Что-то это за новая жизнь? Как-то все это будет да чем-то все это кончится?..
Маша хотела работы – она ретиво принялась за нее, не смущаясь многими трудностями непривычного для нее дела, и однако все-таки дико и странно как-то показалось ей это новое положение в чужом доме, с чужими людьми, где все, положительно все было ей чужое, и это чужое с полным правом распоряжалось, по своему произволу, ее временем, ее волей, ее работой. Она должна была беспрекословно подчиняться любой прихоти и каждому капризу этих чужих, совсем посторонних ей людей, которые так или иначе, но часто на ней самой изливали свое неудовольствие, и эти изъявления надо было принимать молча, сносить терпеливо, потому что от каприза этих людей, более или менее, зависело самое существование молодой девушки: откажи они ей сегодня от места – она сегодня же не будет знать, куда ей деться, как быть, где приютиться, что начать делать? Потому что она не знала той жизни и не приобрела еще того опыта, которым научают долгая нужда да горе с голодом и холодом. То есть, пожалуй, она и знала, что есть на свете жизнь вроде той, которую она, не ведая еще, что творит, вела одно время с молодым Шадурским, но… там у нее была любовь, для которой она все забывала, все прощала и все переносила безропотно, а для новой, подобной жизни у нее нет да и не могло уже быть любви – натура Маши была слишком чиста и непорочна еще, и потому эта жизнь, полная горького разгула и в то же время горькой беспомощности, также пугала ее своим ужасом и развратом: пока еще она чувствовала к ней только одно отвращение и презрение.
«Нет!.. Лучше я не знаю что, лучше камни ворочать, лучше в каторгу идти, только не это!.. Только не это!» – с ужасом повторяла она самой себе, закрыв глаза рукою, словно бы защищалась от тех ужасов, какие рисовали в ее воображении смутные признаки этой безнадежной жизни.
Прежняя любовь – прежнее чувство было еще не изжито: оно, непрошеное и незваное, то и дело врывалось порою в душу девушки, отравляя все существо ее горечью самых светлых воспоминаний и тяжестью темного разочарования. Маша не могла еще совладать сама с собою, она еще не в состоянии была преодолеть в себе остатки своего чувства к молодому князю, хотя и старалась всеми силами достичь этого: она думала переделать себя, хотела заставить себя разлюбить и позабыть его – и не могла заставить.
«Пустое! Все это дурь во мне бродит, все это блажь одна, блажь, и только! – твердила она себе порою. – Я должна бросить все это! Буду работать – как можно больше и усерднее работать, чтобы некогда было даже думать о прошлом, работать целые дни так, чтобы к ночи до того устать, измориться, чтобы только спать и спать. А там – опять за работу и опять измориться: усталость отобьет охоту думать, работа, как ни хитри, а возьмет свое!»
И Маша работала – работала так, что даже господа Шиммельпфениги не могли сказать дурного слова.
Чем больше порою подступала ей к сердцу горечь неугомонных воспоминаний и оскорбленной любви, тем пуще принималась она за работу. Она работала упорно, сосредоточенно, даже с каким-то тайным суровым озлоблением, и в эти минуты нарочно сама выбирала какое-нибудь дело потяжелее. Не в очередь мыла полы, чему немка-кухарка была необыкновенно рада, штопала чулки господина Шиммельпфенига, чинила юбки и воротнички госпожи Шиммельпфениг до того, что на всех пальцах заусеницы накалывала себе иголкой, печи топила, бегала по двадцать раз в день в мелочную лавку, в булочную, в колбасную, в пивную, и когда, несмотря на все это, у нее в течение дня оставалось еще довольно свободного времени, Маша выискивала себе новую работу.
– Сударыня, у вас нынче три сорочки и пять юбок грязных лежат – позвольте, я их выстираю, – говорила она иногда в этих случаях госпоже Шиммельпфениг, и Луиза Андреевна немедленно соглашалась, даже была рада этому из экономических видов: по крайней мере домашними средствами обойдется дело – прачке платить не надо. Маша даром выстирает, накрахмалит и выгладит. И вскоре таковой образ действия со стороны Маши дошел до того, что госпожа Шиммельпфениг совсем почти перестала пользоваться вольнонаемной прачкой и, как бы чувствуя за собой полное и законное право, свалила почти всю стирку на одни Машины руки.
И молодая девушка исполняла все это беспрекословно, как будто оно и в самом деле должно быть так, а не иначе. Она спускалась в подвал, в темную, холодную прачечную, разводила с помощью дворников большой огонь, кипятила воду в чугунке, и в быстро нагретой, сырой, прелой атмосфере, в которой густой пар ходил клубами и туманом, принималась над большим деревянным чаном за тяжелую стирку хозяйского белья. В оконные щели холод идет, дверь кто-нибудь входя или уходя растворит, и в низкосводный, закопченный подвал так и пахнет со двора пронизающим ветром, так и обдает им все тело – что за нужда! Приналяжет Маша на свою работу, и опять станет жарко. Две-три прачки стирают тут же. Обычно желтые, заморенные лица их раскраснелись от упорной работы, растрепанные волосы выбиваются из-под головного платка и космами липнут к мокрому лбу, на котором крупными каплями уже четвертый пот проступает. У одной из них тут же грудной ребенок в платяной корзинке пищит; мать поставила его неподалеку от печи, чтобы потеплее было, потому дома у нее в квартире холод: сама на работе, стало быть, и печка понапрасну не топлена. Слышит мать жалобный, голодный писк своего ребенка и, вся мокрая, усталая, разбитая, бежит от дымящегося чана к платяной корзинке и, склонившись над нею на колени, наскоро кормит грудью младенца. Другая, молоденькая, быстроглазая, в это же самое время, визгливым тоненьким голосом песню поет – поет и стирает, а досужий дворник, который только что притащил сюда и с громом свалил у печи новую вязанку обледенелых поленьев, облапливает ее сзади всею пятернею и балагурливо заигрывает. Быстроглазая прачка лукаво ухмыляется – и вдруг ему прямо в рожу летит целая пригорсть мыльной воды и обдает всего брызгами. Дворник ругательски ругается, быстроглазая звонко хохочет, ребенок пищит и плачет, а Маша все стирает да моет, словно бы не видит и не слышит ничего – упорно, сосредоточенно склонилась в три погибели над своим чаном, мускулы рук ее то и дело напрягаются. И движутся эти руки непрерывно, словно два поршня или рычага в паровой машине; всю спину и поясницу ей уже давным-давно разломило; ладони и пальцы разбухли до опухоли от движения в горячей воде – к завтрашнему утру они потрескаются на морозе, как пойдет она полоскать белье на реку, к завтрашнему утру на них волдыри накипят и мозоли позаскорузнут – нужды нет! Маша стирает себе, не обращая ни на что внимания, потому ведь по своей, по вольной охоте взялась она за эту работу – никто ее, кроме собственного сердца, не нудил на эту каторгу. Пойдет она завтра на плот полоскать в холодной воде свою стирку, простоит на резком ветру часа два, простоит под дождем или снегом; потом возьмет все эти обледенелые рубахи, юбки да кофты и на чердаке развесит их сушиться на протянутых веревках. К этой всей работе Маша еще с детства пригляделась, как жила в Колтовской, у своих стариков: у них тогда во дворе, в маленьком флигелечке, тоже прачка одна квартирушку снимала и все этак-то стирала да мыла. В те поры Маша иногда, от нечего делать, приглядывалась к ее работе, а теперь нежданно-негаданно пришлось ей и к делу применить свою приглядку. Сноровки только большой у нее не было – занятие не совсем привычное, – зато ретивости много.
Работает так-то Маша и думает в этом суровом труде утолить свое неугомонное сердце, позабыть свою кручину. А сердце меж тем неустанно работает над этой самой кручиной и тихо щемит, занывает оно, и в угрюмо сдвинутых бровях молодой девушки сказывается печать далеко не веселой мысли.
В чужих людях, на месте, где она теперь жила, ей все казалось противным, сухим, на всем у этих людей лежал оттенок какого-то черствого бессердечия. Маша, более чем когда-либо, чувствовала себя одинокою – совсем, бесконечно, безгранично одинокою: ни вблизи, ни вдали не было у нее человека, которому бы можно было раскрыть свою душу, слово перемолвить, ласковым взглядом перекинуться, и она как-то вся ушла в себя, как улитка в свою раковину, герметически закупорилась и преобразилась в какую-то рабочую машину, тем упорнее принимаясь за свой труд, чем больнее начинало подступать к ее сердцу ее молодое горе.
Это была непосредственная, совсем простая, неизломанная натура. Полюбила она Шадурского безотчетно: сама не зная и не понимая, как и за что, а просто потому, что полюбилось. Поэтому-то ее чувство было в высшей степени искренно и глубоко. Она сама даже и не подозревала всей глубины его. Это было светлое, беззаботное, беззаветное и свежее чувство девочки. Последний удар самого тяжкого разочарования сделал из девочки женщину. И это была женщина любящая и оскорбленная. Тот же самый удар, который произвел в ней этот переворот, осмыслил и ее характер: он придал ему именно ту замкнутую внутри себя сосредоточенность, которая отличала Машу среди ее новой жизни у господ Шиммельпфенигов.
Эта чета и жизнь в их доме были ей положительно противны. Луиза Андреевна уже несколько лет назад утратила последние поблеклые цветы своей третьей молодости и привлекательности. Для супруга, который был на тринадцать лет юнее своей драгоценной половины, тоже уже наступил период почтенной зрелости, о чем свидетельствовали и самый чин его, и известная крупность занимаемого им места. Карл Иванович начинал уже делаться большим немецким человеком. В лице и во всей фигуре его, по этому случаю, необходимо появилась приятная округлость, и экспрессия этого лица постоянно носила характер гордого и блаженного самодовольства. Карл Иванович вступал в тот возраст, когда, по неизбежному почти закону, он должен был, в ущерб законной супруге, восчувствовать беззаконную слабость к какой-нибудь Минне Францевне и, по примеру своего патрона Хундскейзера, тянуть в гору ее немецкого супруга. Луиза Андреевна очень хорошо понимала и чувствовала неизбежность такого пассажа со стороны своего благоверного. Но – увы! – в настоящей Луизе Андреевне не осталось и тени от прежней, которая была когда-то слабостью штатского генерала Хундскейзера. Насколько округлялся супруг ее, настолько же сама она худела и дурнела. Луиза Андреевна чувствовала, что фонды ее давным-давно уже упали, а между тем желание быть молодою осталось, и – странное дело! – на склоне дней своих она страстно, ревниво, ожесточенно привязалась к своему супругу – грех, в оные годы с ней не случавшийся. И эта страстная привязанность служила источником множества неприятностей, отравлявших мирный покой их супружеской жизни.
Зачастую, когда супруг находился на службе или вообще вне дома, Луизу Андреевну начинали мучить разные подозрения; она была вне себя: то принималась сентиментально вздыхать и плакать, воображая в себе покинутую жертву и мученицу, то вдруг ни с того ни с сего придерется к прислуге и давай на ней всю свою желчь вымещать. Пилит-пилит, бывало, по целым часам из-за каких-нибудь грошовых расчетов, хотя бы из-за того, что говядина на четверть копейки вздорожала, или что воротничок ее шемизетки дурно выглажен, или пыль в одном уголке зала нехорошо подметена, или просто, наконец, так себе, безо всякой достаточной причины и очевидного повода. Но чем более подходило время к обеденному часу, тем сильнее становилась ажитация отставной Лурлеи. С нервическим подергиванием губ, беспрестанно взглядывала она на стенные часы, тревожно шмыгала по всем комнатам, подлетала ко всем окнам – не видать ли возвращающегося Карла Ивановича? И если свыше обычно обеденного срока проходило как-нибудь десять – пятнадцать минут, а в прихожей не раздавался мужнин звонок, Луиза Андреевна начинала неистовствовать, потрошить свои тощие косицы, порыжевшие и вылезшие от времени, и вскоре дело доходило до полного истерического припадка. Лурлея желала быть молодою и экономною: она ревниво мучилась от воображаемых измен Карла Ивановича и мучительно злилась при мысли, что эти измены, быть может, сопряжены даже с тратою денег – потому что ведь тратился же и на нее самое когда-то штатский генерал Хундскейзер. Но как ослепляла ее ревность! Как ошибалась на этот последний счет она в своем расчетливом и экономном супруге! Карл Иванович действительно начинал подумывать о заведении слабости, но рассчитывал, как бы получше основать эту слабость на строго экономическом принципе. И вот среди подобных-то беснований появлялся супруг, а с его появлением возрождалась буря. Луиза Андреевна укоряла его в неверности, в черной неблагодарности к ней – к ней, которая составила все счастье и значение его жизни, которая отдает ему все свое сердце, которая, наконец, так экономна, что до последней тряпки заботится о его благосостоянии, а он, как какой-нибудь шпицбубе[48], бесчестно тратит трудовые деньги на какую-нибудь подлую тварь. Супруг хмурился и молчал, молчал и слушал: его отчасти лимфатическая, благоразумная kaltblütigkeit[49] не изменяла ему ни в каких пассажах его жизни, исключая случаев национально-немецкого негодования по поводу Katkoff und alle diese russische Schweine[50]. Вслед за этой бурей следовала перемена декорации: супруга сентиментально бросалась к нему с объятиями, просила прощения у своего pürliches Рüрре[51], объявляла, что она сама все прощает ему и забывает, с тем только, чтобы он забыл свою незаконную слабость, не тратил на нее денег и аккуратно являлся бы к обеду; заставляла его клясться в вечной любви и верности, сентиментально и со слезами рисовала картину того буколического счастья, если бы он вечно оставался в ее хозяйственных объятиях, в лоне своего дома, и в заключение принималась лобзать его отвратительно-страстными поцелуями, сама повторяла клятвы вечной Himmels Liebe[52] и наконец увлекала за стол, на котором давным-давно уже стыл поданный кухаркою Milchsuppe[53] или габерсуп[54] mit репа. Старая красавица сумасшествовала: она страстно любила и страстно скаредничала. Но зато сколь вкусен казался ей после таковой бури этот немецкий габерсуп с репой! Бури отнюдь не препятствовали ее доброму аппетиту, если даже не поощряли его еще более.
Однако с некоторого времени стала замечать Луиза Андреевна, что ее благоверный как будто поглядывает на Машу масляно-сладкими взорами. Карл Иванович действительно начал поглядывать на нее этим самым образом, и таковое обстоятельство немедленно же послужило обильным источником новых бурь и огорчений. Чуть, бывало, выйдет тот за чем-нибудь на кухню – глядь, супруга уж тут как тут, и стоит в дверях, и сверкает на обоих своим кошачьим взглядом.
– Was wollen sie hier, Karl Iwanitz?[55] – раздраженно-резкой и подозрительной нотой раздается ее ревнивый голос.
Карл Иванович конфузится и не знает, что ему ответить на столь неожиданный вопрос, при столь неожиданном появлении.
Супруга повелительно увлекает его в комнаты, и начинается трагедия.
Почти с первого же появления Маши в этом милом семействе Луиза Андреевна стала уже косо и подозрительно посматривать на нее: она предчувствовала масляно-сладкие взоры своего супруга, и когда ее предчувствия стали оправдываться, то вся эта старческая злость и ревность окапошилась на голову Маши вместе с Карлом Ивановичем. Старая немка выискивала всевозможные предлоги, чтобы только придраться к Маше и излить свое негодование. Ревность нашептывала ей, что надо бы вымести вон из дому этот опасный соблазн, надо бы поскорее отказать Маше от места, прогнать ее со скандалом, а экономическая скаредность в то же самое время громко предъявляла свои особые расчеты и резоны: Маша такая хорошая горничная, такая усердная работница. Маша, наконец, добровольно и безвозмездно взяла на себя почти всю домашнюю стирку, поэтому прачке платить не надо – одна статья необходимого расхода уничтожается, пять-шесть лишних рублей ежемесячно в кармане остаются. Как тут прогнать такую благодать? И Луиза Андреевна мучилась, терзаемая ревностью и скаредностью, из которых одна не могла пересилить другую.
Маша очень хорошо все это видела и понимала, так что, всмотревшись да вдумавшись во все это, жить у господ Шиммельпфенигов стало уж вконец ей отвратительно; но… она никого и ничего почти не знала в этом городе, не знала почти той мутной жизни, которая кипит в этом лабиринте, но, и не зная, меж тем пугалась ее призрака: она боялась темного, неопределенного существования. Отойти, оставить это место – хорошо. Но потом-то что же станешь делать? Куда пойдешь, к кому обратишься? чем существовать-то будешь? Тут, у этих Шиммельпфенигов, как ни гнусно, как ни противно, да все же есть хоть какое-нибудь определенное положение, есть обеспеченный угол и кусок хлеба, заработанный хоть тяжелым, да честным трудом, а там-то что ждет тебя? «Нет, уж лучше терпеть да жить как ни на есть, пока терпится да пока счастливый случай не пошлет какого-нибудь исхода!» – решила с собою молодая девушка и безропотно покорилась своей незавидной доле.