Когда вчерашний день вечером Хлебонасущенский давал Морденке обещание за Шадурского, он и сам не был хорошо уверен, согласится ли тот ехать к Осипу Захаровичу, решился же дать это обещание, основываясь на словах Татьяны Львовны, которая прямо выразила мысль о необходимости, в крайнем случае, личных, непосредственных объяснений. А уезжая от Морденки, Полиевкт и сам пришел к убеждению, что если и личное свидание не успеет принести ожидаемых результатов, то их уже ничто не принесет, так что с той самой минуты все дело нужно считать потерянным. Эту мысль он высказал и княгине, нетерпеливо ожидавшей его возвращения.
– Я так и знала! – с горечью проговорила Татьяна Львовна. – Я так и знала! Пусть сам князь завтра едет.
– Согласится ли?.. – с скромным сомнением заметил управляющий.
– Должен ехать! – настойчиво произнесла княгиня и, отпуская от себя Хлебонасущенского, поручила ему немедленно пригласить к ней старого князя.
Расслабленный гамен вошел не то что мокрой курицей, а скорее мокрым петухом, потому что в нем не успела еще остыть некоторая доля гнева против своей супруги.
– Вы завтра в два часа лично будете у Морденки, – твердо начала княгиня тоном, не допускавшим противоречий, – вы должны просить его, чтобы он дал нам отсрочку. Вы это понимаете?
Князь в великом недоумении глядел на нее сквозь свое стеклышко.
– Повторяю вам: вы должны упросить его об отсрочке, или иначе – нас ждут круглая нищета и позор через несколько дней. Что вы на меня так смотрите? Кажется, я говорю ясно.
– Я?!. К Морденке?!. Да кто из нас с ума сошел – вы или я?
Князю действительно могло показаться странным и диким предложение супруги. Он был столь необычайно изумлен, что даже его стеклышко выпало из выпученного глаза.
– Да! Да! Вы, и к Морденке! Понимаете? – усиленно ударяя на слове, подтвердила ему Татьяна Львовна.
– Можете ехать сами! – сыронизировал Шадурский, пожав плечами и коротко поклонившись.
– О, в этом не сомневайтесь! – с твердостью и достоинством перебила жена. – Когда будет нужно, я, конечно, поеду. Но теперь это пока еще не требуется: теперь Морденко соглашается вас видеть!
– Я не поеду.
– Почему?
Последний вопрос очень затруднил старого князя.
– Почему?.. Почему?.. Да как, Боже мой, почему!.. Я – и вдруг к Морденке!.. Да вы вспомните, кто я и кто Морденко!..
– Морденко – человек, от которого зависит погубить нас завтра же, пустить нас нищими, опозорить. Вот кто Морденко!..
– Я поеду унижаться к хаму, которого я как собаку вышвырнул из дому! Я поеду к вашему… к вашему…
– К моему… Ну что ж, к моему? Договаривайте! – прищурилась на него княгиня и вдруг сама договорила с такой цинической откровенностью, от которой даже и князя немножко назад отшатнуло. – К моему любовнику? – медленно и спокойно произнесла она. – Это, что ли, хотите вы сказать? О, мой жалкий князь! Вспомните, скольким из моих любовников вы так любезно пожимали руки, к скольким из них ездили с визитами. Даже у иных и денег взаймы иной раз перехватывали! Вспомните-ка лучше это! Отчего же вы тогда не возмущались? Полноте! Перестаньте драпироваться! Смешно! Кого вы думаете обмануть?
Княгиня потому высказывала все это с таким наглым цинизмом, что пользовалась таким удобным tête-a-tête[68], но иначе высказать она и не могла, потому что от сердца вырвалось ее жесткое слово, а в этом сердце много и много уже накипело. Ее оскорбляло и возмущало то, что этот презренный (даже и в ее глазах) человечишко, которого она видела и понимала насквозь, осмеливается вдруг разыгрывать из себя героически-добродетельного мужа и благородного человека. Ей злобно хотелось сразу осадить его, указав ему настоящее его место, дав ему уразуметь, что он такое, в сущности; ей захотелось разом высказать ему все то презрение, которое она питала к нему в эту минуту более, чем когда-либо, и потому, под влиянием такого порыва, Татьяна Львовна даже и не подумала остановиться перед откровенным цинизмом своих желчных выражений.
Князь до того смешался неожиданным оборотом разговора, что решительно не нашелся, как и что ответить ей на это.
– Слушайте! – решительно приступила к нему супруга. – У меня есть свои планы, как устроить наши дела – нечего вам объяснять их теперь, надо только, чтобы Морденко согласился отсрочить взыскание. Хлебонасущенский говорил с ним и думает, что, может быть, он согласится, если его упросить. Морденко по-своему самолюбив. Поезжайте к нему и просите. Это пока единственное средство – унижайтесь, если нужно унижаться! Что уж тут думать о своем достоинстве, если не сегодня-завтра оно будет только увеличивать наш позор! Унижение не бог знает как велико, потому что о нем никто не узнает: вы будете с глазу на глаз объясняться с Морденкой. Завтра в два часа он ждет вас. Теперь вы понимаете меня?
– Я не поеду к Морденке, – с воловьим упрямством процедил сквозь зубы Шадурский.
– Ну, так будете нищим! Что до меня – так мне все равно: сегодня у нас все идет с молотка – сегодня же я иду в монастырь и запираюсь от света!
Княгиня немножко фантазировала, высказывая эти мысли: ей было вовсе не все равно, и она очень хорошо знала, что уйти в монастырь не удастся, потому что Морденко и ее точно так же упрячет в долговую тюрьму; предполагаемое же отшельничество пустила в ход как эффект, которым сильнее можно подействовать на мужа.
Но эффект не произвел никакого очевидного действия.
– Повторяю вам, мне все равно, – убедительно продолжала ех-красавица. – Я о себе не думаю, но я в отчаянии за сына, мне смертельно жаль нашего несчастного Владимира! Подумайте, что его ожидает! Если не ради себя, то ради родного сына вы обязаны это сделать.
– Да кто же мне поручится, что Морденко согласится на отсрочку? Разве вы имеете какие-нибудь положительные данные для этого? – возразил расслабленный гамен, все еще продолжая упрямиться.
– Я имею одну вероятность… но я надеюсь… Полиевкт тоже надеется. Это, наконец, последнее средство! Более ничего не остается, хватайтесь за бритву, но не тоните же как камень!
– Ну, если он и даст отсрочку, тогда что?
– Тогда… тогда я знаю, что делать: тогда пускай Владимир женится на Дарье Шиншеевой. Она поручится, долг пойдет на рассрочку. Одним словом – там уж мое дело!
Наступила минута молчания. Княгиня ждала. Князь в глупом раздумье расхаживал по комнате, слегка поколачивая на ходу каблуком о каблук.
– Ну что ж, наконец, вы надумались?.. Поедете вы? – нетерпеливо вздохнув, возвысила голос Татьяна Львовна.
Дмитрий Платонович нехотя покачал головой, не решаясь покачать решительно и смело.
Княгиню взорвало.
– Ну, так подите же вы вон отсюда!.. Оставьте меня! – резко и раздраженно проговорила она, вся вспыхнув и засверкав на него глазами.
Гамен как-то глупо ухмыльнулся и вышел, подобно мокрой курице – положение, наиболее свойственное ему в таких обстоятельствах.
Ех-красавица в злобном изнеможении бросилась в кресло, досадливо запустив в пряди волос свои трепещущие, тонкие пальцы, и надолго осталась в таком положении.
Она страдала. Перед нею рисовался весь ужас грядущей нищеты и тех оживленных толков, какие пойдут повсюду рядом с разорением, ужас того равнодушного и фальшивого, но тем не менее оскорбительного участия к их положению, того позора, тяжкого для самолюбия, который будет отселе сопровождать их разорившееся и падшее величие. Это было чересчур уж жестоко для избалованной судьбою женщины. И что хуже всего – она очень хорошо понимала, что шансы на успех личных переговоров с Морденкой имеют только фиктивное или по крайней мере слишком шаткое значение, что в действительности эти шансы пока еще – нуль. И все-таки за них, и только за них, можно было теперь ухватиться. Этим фиктивным шансам нужно пожертвовать аристократической гордостью, достоинством, человеческим самолюбием, принять унижение, горький стыд – и все-таки княгиня решалась на все эти жертвы, ибо не по ее силам приходилась иная, простейшая жертва: отказавшись навек от всего прошлого, вступить в трудную колею безвестной, темной, скудной достатками жизни.
Княгиня решила во что бы то ни стало уломать своего мужа на свидание с Морденкой и поэтому рано утром послала за Хлебонасущенским.
Многих усилий и доводов нужно было Полиевкту и Татьяне Львовне, чтобы уломать несговорчивого гамена. Целое утро убили они по-пустому – гамен не поддавался, да и в самом деле, каково было ему ехать к Морденке! Сколько самых щекотливых, тонких и болезненных струн должен он был заставить замолчать в своем сердце, а они между тем, как нарочно, не умолкают, а звучат все больше и сильнее, так что ничем не заглушишь их.
Начало Морденкиной мести, неведомое ему самому, наступило для Шадурских именно с той самой минуты, когда княгиня Татьяна Львовна решила необходимость личного с ним свидания, в жертву коему долженствовал принести себя расслабленный гамен.
Долго с ним не могли ничего поделать: княгиня принимала то решительный и требовательный, то нежный, дружеский тон; Полиевкт пускал в ход свои более или менее убедительные аргументы; наконец послали за князем Владимиром, с тем чтобы и он присоединил к ним свои просьбы и доводы. Князь Владимир порешил этот вопрос очень просто:
– Ехать к Морденке? – воскликнул он. – Боже мой, да отчего же не ехать! Самолюбие? Э, полноте! Спрячьте в карман ваше самолюбие! Выньте его напоказ тогда, когда в карманах деньги будут, а теперь – в карман! Позору боитесь? Так ведь гораздо больше позору будет, когда в тюрьму сядем: тогда все будут знать, а тут ваш позор один только Морденко увидит – ну и пускай его! Предпочтите маленький большому!
Старому гамену как будто не по сердцу пришлась мораль его единородного сына: он пораздумался над его доводами, а этой минутой ловко успел воспользоваться Хлебонасущенский. Последний в таких мрачных и живых красках изобразил близкое будущее княжеского семейства, что княгиня сочла нужным даже пролить несколько слез, а старого князя не на шутку передернуло. Князь же Владимир выразил ту мысль, что не спасти от позора и гибели свое имя и свое семейство есть дело нечестное. Хлебонасущенский и тут не упустил воспользоваться подходящей мыслью и с широковещательной убедительностью принялся развивать новый аргумент юной отрасли дома Шадурских. Он стал перебирать клавиши долга гражданского и семейного, изобразил всю великость самоотверженного подвига, когда отец семейства, ради спасения детей, родового наследия и родового герба, так сказать, подъемлет на рамена свои тяжкий труд, презирая личное свое самолюбие, но храня самолюбие высшее, самолюбие принципа и прочее, и прочее; засим пришел к ужасу и бездне тех толков, сплетен, пересудов, которые поднимутся в обществе вместе с падением, и долго ораторствовал на самую чувствительную для Шадурских тему рокового «что скажут?».
Все эти убеждения, настояния, просьбы и доводы произвели наконец такого рода безобразный сумбур в злосчастной голове расслабленного гамена, что он потерял все нити своих мыслей, что называется, сбился с панталыку и – усталый, измученный приставаниями, паче же всего устрашенный яркой картиной безвыходного будущего и безобразных толков общества, которые развил перед ним широковещательный Полиевкт, – махнул наконец рукой и дал свое согласие.
Но недешево, в самом деле, далось ему это согласие: он должен был многое принести ему в жертву.
Между тем с этими уламываниями прошел срок, назначенный вчера Хлебонасущенским, который опасался теперь, что Морденко не станет дожидаться. Надо было торопиться, и потому Полиевкт уже на дороге принялся основательно внушать князю, как и о чем надлежит просить старика. Но князь, уломанный однажды и уразумевший печальную суть грядущей развязки, сам теперь очень хорошо понимал, какого рода объяснение предстоит ему.
Княгиня во все время его отсутствия пребывала в своей молельной и горячо молилась об успешном окончании дела.
– Вам кого? Хозяина? – осведомилась Христина, впустив в переднюю обоих приехавших. – Как сказать-то об вас?
– Шадурский, князь Шадурский, – вразумительно передал ей Полиевкт Харлампиевич.
Чухонка неторопливо ушла в смежную комнату и доложила, как было приказано.
– Кто такой? – поморщась и словно бы не расслышав сразу, переспросил Морденко, и нарочно таким голосом, чтобы в прихожей могли его слышать.
Та повторила фамилию.
– Шадурский? Пускай подождет там!.. Попроси подождать.
И Морденко неторопливо зашлепал туфлями по своей спальне. Это был первый эффект, которым он предполагал встретить своего врага – и эффект удался как нельзя лучше. Князь слышал от слова до слова – и побагровел: его передернуло от столь неожиданного приема; тем не менее стал снимать шубу, которую Хлебонасущенский помог ему повесить на гвоздик, вслед за тем сам немедленно же удалился на лестницу.
Дмитрий Платонович вступил в комнату, служившую приемной. В нос его неприятно шибанул затхлый запах кладовой, наполненной гниющей рухлядью, – запах, неисходно царствовавший в берлоге старого скряги. Но впечатление вышло еще неприятнее, когда приехавший осмотрелся: пыль, паутина, убожество, бьющее на каждом шагу, закоптелые печь и стены с потолком, тусклые окна, подернувшиеся радужным налетом, поленья, сложенные у печи, попугай в углу и мертвый, безносый голубь – все это показалось Шадурскому чем-то диким, почти ужасающим и наводящим тоскливое уныние. Он не знал, куда деться, куда обернуться, и только изумленно перебегал глазами от одного предмета к другому. Ему уже становилось неловко: он все один, все ждет, а Морденко не выходит. Он был поражен, потому что ожидал не такой обстановки и не такой встречи.
А Морденко меж тем нарочно медлил выходить и копошился в своей спальне, чтобы подольше заставить подождать Шадурского.
«Что, ваше сиятельство? Просить приехали? Ну, так и постойте-ка у меня просителем! – злобно ухмылялся он. – Когда-то вы меня по часам заставляли ожидать, а теперь я вас… А теперь я вас!.. Так-то-с! Слава долготерпению твоему, слава!»
Наконец, вдосталь насладившись этим эффектом, Осип Захарович решил, что пора приступить ко второму акту своей комедии.
Шадурский прождал уже более десяти минут и начинал терять терпение, находясь в самом затруднительном положении, потому что решительно не знал, как ему быть теперь: ждать ли дольше, уйти ли отсюда или решиться на более настойчивый вызов к себе хозяина этой берлоги! – как вдруг неторопливо, спокойно растворилась дверь и в ней вырисовалась суровая фигура сухощавого старика.
Он шел прямо на Шадурского, тихо, спокойно, склонив немного набок свою голову и неотводно вперив в него стеклянные глаза. Ни один мускул лица его не дрогнул – это лицо отлилось в выражение совершенно холодного, сухого и несколько сурового спокойствия.
Дмитрий Платонович оторопел и немножко попятился.
– Чем могу служить? – спокойно произнес Морденко свою обычную фразу и обычным же глухим, безвыразительным голосом, остановясь в двух шагах от заклятого врага.
– Я… я приехал по делу о взыскании, – смешался Шадурский, чувствуя на себе магнетизацию этих неподвижно-стеклянных взоров.
– Ну-с? – тем же тоном понукнул Морденко.
– Вы скупили все наши векселя и представили их…
– Скупил и представил.
– Но ведь это губит нас…
– Губит, – вполне согласился и даже подтвердил Осип Захарович.
– Но, вспомните, вы же сами прежде говорили моему управляющему, что не желаете делать мне зла, что вы все это скупали с доброю для меня целью…
– А вы этому верили?
– Да, я этому верил.
– Сожалею. Что же вам, собственно, теперь-то угодно?
– Я… приехал… просить вас…
– Просить?! – удивленно перебил Морденко. В комнате стояло два стула; но он ни сам не садился, ни гостю своему не предлагал. Объяснение шло друг перед другом стоя.
– Итак, вы пожаловали просить, – продолжал Осип Захарович. – А какого бы рода могла быть эта просьба, позвольте полюбопытствовать?
– Просьба… Для вас ведь не составит большого расчета повременить несколько времени со взысканием?
– Ни малейшего-с. Это для меня все равно.
– Ну, вот видите ли! А для нас это огромный расчет…
– И это весьма вероятно.
– Потому что в это время, если бы вы только приостановили иск, мы бы могли обернуться, мы бы заплатили вам.
– Нет-с, вы мне не заплатите, ваше сиятельство, потому – вам нечем платить.
– Ну, если уж вы так уверены, что я не могу вам заплатить, так зачем же вы жмете меня, зачем ко взысканию представляете? Что же вам, собственно, надо?.. Я не понимаю!..
– Поймете тогда-с, когда будете помещаться в первой роте Измайловского полка. Тогда поймете-с! Вы не извольте беспокоиться: там отменно содержат, помещение прилично-с, и я по гроб жизни своей самым аккуратным образом буду выплачивать кормовые деньги, по расчету на все семейство ваше-с.
– Вы издеваетесь надо мною! – вспыхнул Шадурский.
– Нимало, ваше сиятельство, нимало-с. Для чего мне издеваться? Я говорю то, что есть и что будет.
– Так тюрьма для нас – это ваше последнее слово?
– Последнее, ваше сиятельство, последнее-с. Будьте на этот счет покойны. И… ежели Бог пошлет предел дням моим, то…
Морденко на мгновенье замедлился, как бы под наитием внезапной новой мысли.
– Да-с, так вот – ежели Господь пошлет предел дням моим, – продолжал он, с спокойной твердостью, – то после меня останется мой наследник… сын мой… мой и ее сиятельства княгини Татьяны Львовны — Иван Вересов… Вы не тревожьтесь: он не знает, кто его мать… Так вот-с, в случае моей кончины мой наследник, по моему завещанию, станет вносить кормовые за ваше семейство-с…
Последняя мысль пришла Морденке нечаянно – он высказал ее, собственно, затем лишь, чтобы сильнее бить, и бить на каждом шагу Шадурского. Старик торжествовал и наслаждался величайшим торжеством и наслаждением, но чувствовал все это втайне, сдержанно, не прорываясь наружу ни единым движением, ни единым лучом своего взгляда.
– Но, Боже мой! Ведь тут честь, ведь тут имя страдает! Сын мой гибнет! Он ни в чем не виноват! – в отчаянии воскликнул Шадурский и, непрошеный, опустился на стул.
– Ах, извините, ваше сиятельство, я и не предложил вам сесть! – с легкой иронией поклонился Морденко. – Не осмелился, право, не осмелился, потому где же вам после ваших-то мебелей да на такое убожество вдруг садиться. Извините-с!
И, вместе с этими словами, он сам уселся на другой, трехногий стул, оставшийся свободным.
– Вы изволили сказать: «честь страдает, имя страдает», – продолжал спокойно Осип Захарович. – Да-с, это точно ваша правда, точно, страдают они – да ведь что же с этим делать? Весьма жаль – и только. Вы подумайте, ваше сиятельство, как страдали моя честь и мое имя! Да вот – перенес же, и Бог не оставил меня. А ведь как моя-то честь страдала! Ведь и у меня были свои надежды, ваше сиятельство, и свои мечтания-с были, ведь и я думал скоротать жизнь человеком-с. А меня всего этого лишили, из меня волка хищного сделали. Вот что-с! Вся жизнь моя после того навыворот пошла, со всей карьерой, со всеми надеждами должен был расстаться. А все оттого, что честь пострадала, да-с!
– Но… Бога ради!.. Отсрочьте нам… повремените… ведь вы, говорю вам, душите нас! Дайте нам поправиться – мы с радостью отдадим вам! – стремительно поднялся Шадурский.
– Я не желаю, чтобы вы мне отдавали: я и сам возьму то, что мне следует! – отрицательно покачал головой Осип Захарович. – Поправиться… отсрочить… Понимаете ли, чего вы от меня требуете ныне, ваше сиятельство? Вы желаете, чтобы я отказался от своего сердца-с! Да ведь я для моего сердца все, понимаете ли, все забыл, всем пренебрег в моей жизни, всем пожертвовал для моей мысли. Я не ел, не пил, в холоду весь век зябнул, я у нищих гроши из кармана воровал, двурушничал по папертям, а вы хотите, чтобы я вам простил, чтобы я от самого себя отрекся!
Он встал со своего места и в волнении прошелся по комнате.
– Нет-с, ваше сиятельство!.. Я вам скажу-с, тяжело это было: начинать пить кровь своего ближнего – куды как тяжело… Не приведи Господи!.. Ну а как начал, так что ж уж останавливаться! Сделал я тогда объявление через полицейскую газету – и нужно же быть судьбе-то! Первый заклад… Приходит ко мне молодая персона. «Бога ради, – говорит, – тут все мое сокровище… не дайте с голоду помереть». Хотел уж без закладу помощь на хлеб насущный оказать, да про ваше сиятельство вспомнил – и не оказал… А с тех пор уж и пошло… и пошло!.. А персона-то была и вам небезызвестная: княжна Чечевинская-с, Анна.
При этом имени Шадурский вздрогнул и изменился в лице.
– Да-с, она самая, – продолжал Морденко, не спуская с него глаз. – Мне и про ваш амур досконально было известно потому, как сами же их сиятельство, княгиня Татьяна Львовна, супруга-с ваша, передавали мне про то в те поры, как они меня к себе приблизить изволили. Так мне, изволите видеть, это все-с известно. Вот-с она, и вещичка-то эта, – продолжал Морденко, вынув у себя из-за ворота рубахи золотую цепочку с крестом и поднося ее Шадурскому. – Я сохранил ее… и всегда храню… как памятник… начало моего сердца-с.
Морденко умолк и продолжал тяжело и медленно шагать по комнате. Шадурский стоял как пришибленный и наконец, словно очнувшись, решительно подошел к своему противнику.
– Ну, – промолвил он с тяжко сорвавшимся вздохом. – Забудем все прошлое… простим друг другу… Если виноват – каюсь… Вот вам рука моя!
И он стремительно протянул ему обе ладони. Это, по его разумению, была уже самая крайняя, последняя мера, до которой могло унизиться его самолюбие, его достоинство, ради спасения себя и своего состояния. Князь Шадурский просил прощения у Осипа Морденки! Но Осип Морденко отчасти изумленно отступил шага на два назад и, с явным пренебрежением к Шадурскому, заложил за спину свои руки, чтоб тот не успел как-нибудь поймать их.
Князь как стоял, так и остался с протянутыми ладонями, в крайне глупом, неловком и смущенном положении.
– Вы не хотите… – пробормотал он, вероятно, и сам себе не отдавая отчета в том, что именно, и зачем, и для чего бормочет.
В эту минуту Морденко вдруг взглянул на него с каким-то волчьим выражением в глазах.
– Как, ваше сиятельство!.. Забыть! Простить!.. – почти шипел он, пожирая его этим волчьим взглядом, тогда как посинелые губы его точили слюну и трепетали от лихорадочно-нервного волнения. Теперь его вдруг, мгновенно как-то, сдавила вся исстари накипевшая злоба. – Забыть! – говорил он. – Забыть!.. Нет-с, горит, ваше сиятельство, горит! До сих пор горит!..
И, произнося эти слова, он с злорадным наслаждением указывал пальцем на свою щеку – ту самую, на которой двадцать два года тому назад запечатлелась полновесная пощечина князя Шадурского.
– Вы мне руку теперь предлагаете… ту самую руку… Ха, ха, ха, ваше сиятельство!.. Нет-с, не осквернюсь я вашею рукою, не осквернюсь!.. Вы это потому, что я вас в бараний рог согнул?.. Напрасно-с! Ни забыть, ни простить, ни мириться я не могу – потому горит – горит, говорю вам, ваше сиятельство, до сих пор горит!
Дмитрий Платонович стоял смущенный, опешенный, желая лучше провалиться сквозь землю, чем стоять теперь перед этим человеком, слышать его голос, испытывать на себе действие его волчьего взгляда и понимать каждое его слово, которое каленым углем ложится на душу. Князь был раздавлен и бессильно взбешен.
– Ну, теперь, полагаю, наши разговоры кончены! – сказал ему Морденко. – Передайте мое глубочайшее почтение супруге вашей, их сиятельству княгине Татьяне Львовне. Скажите, что Осип Захарович, мол, по гроб жизни своей не забыл вас; а затем – прощайте, ваше сиятельство. Наши разговоры кончены вполне.
И Морденко поклонился низким, глубоким и почтительным поклоном.
– Мерзавец! – со всей силой презрения, но – увы! – в совершенно бессильной ярости прошипел ему в лицо выведенный из последнего терпения Шадурский и, весь трясясь и шатаясь на ходу, словно угорелый, поплелся к выходной двери.
– Христина! – закричал вослед ему Осип Захарович. – Помоги его сиятельству надеть шубу и проводи с лестницы, его сиятельство очень слаб и взволнован.
И как только захлопнулась за князем дверь, он бросился к форточке и жадно ждал, когда тот выйдет на двор к ожидавшей его карете. Шадурский вышел, весь бледный, дрожащий от ярости и почти совершенно больной. Испуганный Хлебонасущенский в карете принял его на руки, почти готового лишиться чувств, и Морденко за всем этим следил теперь своими волчьими глазами и тихо улыбался.
А когда съехала со двора княжеская карета, старик тихо удалился в свою спальную, на ключ замкнул за собою дверь и, опустясь перед образом на колени, со слезой в глазах и с восторженно воздетыми горе руками, прошептал задыхающимся голосом:
– Ныне отпущаеши, владыко!.. Яко видеста очи моя… Ныне… ныне отпущаеши раба твоего…