– Да вот как же! Так он тебя и стал дожидаться! Поди, чай, другую уже нашел! Ведь вашей сестрой здесь хоть поле засевай! – с не меньшей злобой возразила Пахомовна. – Было бы не привередничать тогда, как предлагала, а теперь, мать моя, уже поздно. И близок локоть, да не укусишь! Я-то дура, в том моем расчете на тебя, даже наверное обещала ему, и честное слово дала, а вышло, что понадула. Что ж теперь пришла ко мне, когда он из-за тебя, из-за паскуды, изругал меня что ни есть самыми последними словами, которыми не подобает, да в три шеи вытолкал из своей фатеры! Теперь мне и глаз к нему показать нельзя. Куда мне тебя теперь пристраивать? Нешто в публичный дом? Одно только и осталось!
– Ну, в публичный так в публичный! Я и на это согласна… Мне все равно теперь! – с угрюмым отчаянием решительно махнула рукою Маша.
– Да ты это не врешь? – подозрительно смерила ее глазами Пряхина. – Ты, может, это в надсмешку надо мной?
– Не вру… Говорю тебе – согласна! – отрывисто молвила девушка глухим, надсаженным голосом.
Сашенька-матушка ласково усмехнулась. Если бы скверный паук мог улыбаться, то, наверное, он улыбался бы только этой улыбкой в тот момент, когда накидывается на давно поджидаемую и вконец уже опутанную мушку.
– И давно бы так! – фамильярно хлопнула она по плечу Машу. – Молодец девка! Что дело, то дело! По крайности будешь жить во всяких роскошах, да и мои девяносто шесть рублей не пропадут.
– О, уж их-то я прежде всего отдам! – презрительно скосила на нее девушка свои взоры.
– Да ты, дура, не злись и не гляди так-то на меня. Мне на твою-то злость ровно что наплевать, – нагло подставила ей свою рожу Пахомовна. – Да и денег-то не торопись отдавать. Не бойся, не с тебя получу, хозяйка заплатит. Ты вот, подлая, хоть и злишься, а я ведь, ей-богу, – добродетель, а не баба! Все думаешь только, как бы какое добро человеку сделать, а человек, гляди, за это добро укусить тебя норовит. Видно, на том только свете и дождешься правды да награды!.. Ну да что толковать задаром! Хочешь, что ли, кофейку? Так садись пей со мною, а дело твое обварганю сегодня же.
Есть в мире царь – незримый, неслышимый, но чувствуемый, царь грозный, как едва ли был грозен кто из владык земных. Царь этот стар; годы его считают не десятками и не сотнями, годы его – тысячелетия. Он столь же стар, сколь старо то, что зовут цивилизацией человеческою. Есть предание, что народился он в ту самую ночь, как люди, дотоле дикие, выйдя из лесов своих, сошлись все вкупе и положили краеугольный камень первого человеческого города. Рост этого дитяти подвигался вперед соразмерно с тем, как двигалась вперед и первая цивилизация от первых своих зародышей. Чем больше укреплялась и усиливалась она, тем равномерно росла крепость, и мощь, и злоба этого дитяти. И с тех пор чем дряхлее становился мир, чем древнее и совершеннее цивилизация, тем злее этот грозный владыко, тем лютее и грознее простирает над миром он свою власть, яко тать в нощи приходящую. Он злой, тиранический деспот, и трудно у него укрыться и спастись. Годы только усиливают его злобную грозу и лютость. Царство его – от мира сего, и пределу царства несть конца. Оно – весь мир, вся вселенная. И если есть еще где-нибудь на земном шаре не завоеванные им уголки, то это разве там, на полюсах, где вечная смерть да стужа – стужа да море, море да снег, где жизнь сказывается только в грохоте холодных волн да в ужасающем треске ломающихся ледяных громад, которые ежечасно меняют свои грандиозные фантастические образы. Словом, незавоеванные углы лежат только там, где царствует другой, еще более древний владыко мира – царица Смерть, куда не ступила еще доселе нога человеческая и куда ей невозможно ступить, зане – то свыше положенный предел, его же не прейдеши. Это тот самый царь, про которого поведало людям откровение патмосского Заточника.
«И стал я на песке морском, – говорит Заточник, – и увидел выходящего из моря зверя с седмью головами и десятью рогами; на рогах его было десять диадем, а на головах его имена богохульные. И был он подобен барсу; ноги у него как ноги у медведя, а пасть его как пасть у льва; и дал ему дракон (дьявол) силу свою и престол свой и власть великую. И дивилась вся земля, следя за зверем, и поклонилась дракону, который дал власть зверю, и поклонились зверю, говоря: кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним? И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно. И дано было ему вести войну со святыми и победить их. И дана была ему власть над всяким коленом, и народом, и языком, и племенем. И поклонятся ему все, на земле живущие, которых имена не написаны в книге жизни у агнца, закланного от создания мира».
Чертоги свои ставит царь по всем городам мира, но паче всего облюбил он самые обширные гнезда цивилизации человеческой, к которым, как к главным центрам, со всех концов стремятся многолюдные толпы искателей хлеба, жизни, приключений. Центры эти зовут большими городами, и на них-то с особой силой давит проклятый гнет руки этого грозного владыки.
................................................................................................................
Будет ли конец его царствию – неведомо. Та же самая цивилизация ведет с ним вековую упорную борьбу, а меж тем порфира грозного царя все-таки всевластно простирается над миром. Эта порфира соткана из гнойной язвы и ужасных болезней. Царь этот – деспот коварный, который умеет быть то мелким и темным, то грандиозным и блестящим, стремясь на весь мир накинуть петлю своего рабства. И эта петля захлестнулась уже крепко. Он гибок, как змей, и льстив, как змей же, соблазнивший праматерь Еву. Девятнадцать веков тому назад, когда тирания его дошла уже до последних пределов, против него составлен был великий заговор – разразилась великая революция. Эта революция была христианство. Оно свергло его с престола, но не свело на эшафот. Царь остался жив, и снова исподволь вступил в борьбу за свое могущество, и снова захватил всю силу и власть свою, и престол свой, и власть великую, и снова дано ему было вести войну со святыми и победить их, и снова дано ему господствовать над всяким коленом, и народом, и языком, и племенем; и опять поклонились ему все, на земле живущие. Он горд и надменен и гнусно пресмыкающ в одно и то же время. Он подл и мерзок, как сама мерзость запустения. Его царственные прерогативы – порок, преступление и рабство – рабство самое мелкое, но чуть ли не самое подлое и ужасное из всех рабств, когда-либо существовавших на земле. Это слизкость жабы, ненасытная прожорливость гиены и акулы, смрад вонючего трупа, который смердит еще отвратительнее оттого, что часто бывает обильно спрыснут благоухающею амброю. Его дети – Болезнь и Нечестие. Иуда тоже был его порождением, и сам он – сын ужасной матери, отец его – Дьявол, мать – Нищета. Имя ему – Разврат.
Сашенька-матушка живо обварганила дело Маши, так что утро после следующего дня застало девушку уже в новом положении, в маленькой комнатке об одном окне, под красной шторой. Комната отделялась тонкою перегородкою от другой, подобной же, и достаточно будет описать одну из них, чтобы познакомиться со всеми.
Вдоль стены прислонилась широкая кровать, которая заняла собою более половины этой тесноватой горенки. Против кровати, по другой стороне, – простой комодик, а на комодике – еще более простой, нехитрой работы туалет с небольшим зеркалом, и если прибавить к этому два плетеных стула, то меблировка комнаты будет уже вполне описана, так что мы можем смело перейти к изображению эстетической части ее убранства.
Тут встречают нас какие-нибудь серенькие, дешевые обои, с дешевенькими литографиями по стенам. Эти литографии стоят того, чтобы несколько остановить на них внимание, так как они составляют общую и характерную принадлежность каждой почти подобной комнатки в Петербурге. Литографии непременно раскрашены и представляют два сорта сюжетов – игривые и сентиментальные, с сильным, однако, преобладанием последнего элемента. К игривым сюжетам относятся, во-первых, изображения каких-нибудь бесцеремонно обнаженных женщин, с надписью: «Купанье – Das Frauenbad», во-вторых, изображения парижских красавиц, в будуарной обстановке, с известной всем стереотипной подписью: «Les Lionnes de Paris»[124].
Вторая категория картинок, отличающихся сентиментальным и даже идиллически-сентиментальным характером, постоянно изображает какой-нибудь нежный поцелуй напудренного и по-бараньи улыбающегося кавалера с напудренной, розовой и тоже улыбающейся по-овечьи дамой, поцелуй непременно под сению древес меж розовых кустов; или же видите вы ослино-грустного кавалера с грустной дамой, пожимающих друг другу руки и о чем-то очень тоскующих. В первом случае надпись гласит: «Весеннее утро – Frühlings morgen»; во втором: «Осенний вечер – Herbstabend». Засим, как бы ни варьировались все картинки и изображения, украшающие стенки подобных каморок, они в общем характере своем непременно будут подходить к двум означенным категориям.
После украшений настеночных следуют украшения туалетные: скромная баночка помады с надписью: «Lubin à Paris» и еще более скромный флакончик дешевых духов, картинка, отлепленная с конфектной бумажки, да засиженная мухами старая бонбоньерка, коленкоровый розан в горшочке, купленный под вербами, да какая-нибудь фотографическая карточка заветного друга сердца. Этим другом обыкновенно является либо стереотипная личность, сильно смахивающая на галантного купеческого молодца-приказчика, либо какой-нибудь господчик в армейской униформе с эполетами. Если бы вздумалось кому, в разговорчивый час да под добрую руку, порасспросить любую из обладательниц таких портретиков, какую, мол, роль играла изображенная на них личность в ее жизни, тот непременно услышал бы пошловато-сентиментальную историю с очень обыденным концом. И все эти истории, которые можно услышать целыми тысячами (только пожелай!), как два близнеца, как две бубновые двойки походят одна на другую, словно все они пригнаны по одной мерке, сколочены на одной и той же колодке. Если к пошловато-сентиментальной истории примешивается элемент романтический, то, в большей части случаев, неизменным героем является личность в армейской униформе, и – сколько мог заметить наблюдавший автор – в Петербурге эту роль разыгрывают казацкие юнкера. Не знаю, насколько оно справедливо, по крайней мере обладательницы подобных портретов почему-то указывают на этот род воинства. Романический элемент пошловато-сентиментальной истории обыкновенно весьма немногосложен и заключается в том, что прежде жила, мол, «при своих родителях», а душка офицер сманил «от родителев», увез в Петербург и «оказался изменщиком», то есть бросил. Если же история романическим элементом не отличается, то в ней всегда фигурирует купец. Купец и тетенька-продавщица. Особы немецкого и еврейского происхождения, по большей части, никаких подобных приключений не рассказывают, так что истории эти составляют почти исключительную и, уж во всяком случае, никак не отъемлемую принадлежность особ происхождения российского; особы же еврейские и немецкие просто-напросто объявляют, что их привезла какая-нибудь мадам хозяйка aus Riga или aus Reval[125].
Итак, Маша сделалась обитательницей только что описанной каморки.
Теперь она была уже сыта и казалась спокойною. Непримиримая злоба ее как-то утихомирилась и забилась куда-то далеко, в самый сокровенный уголок сердца, где и спряталась, но не заснула, а только сделалась невидимой. Но тем-то еще сильнее стала теперь она сосать и разрушительно подтачивать грудь молодой девушки.
Проснулась Маша рано, когда еще никто не просыпался в этом доме.
Был час девятый утра.
Она старалась не думать о своем положении, да ей и не хотелось думать. Со вчерашнего дня она считала свой жизненный путь уже пройденным, карьеру конченой и как бы справила сама по себе панихиду. Исход из этого положения ей уже не был виден. Да и на что тут исход, если душой ее овладело полное равнодушие и к себе, и к жизни – равнодушие, впрочем, смешанное в самой затаенной глубине своей с беспощадной озлобленностью на весь мир Божий. Она боролась до последней возможности, боролась сильно и много, и когда увидела, что борьба окончательно невозможна, – ей уже ничего больше не оставалось, как только сознать себя побежденной и покориться своей участи.
В десятом часу утра зашевелились людские существа по разным углам этого дома. Послышались резкие, крикливые и заспанно-осипшие голоса. В одном конце раздавался глухой кашель, в другом – напев «фолишонов». Веселый дом просыпался.
Вскоре мимо Машиной двери протопали торопливо-тяжелые шаги кухарки, сопровождавшиеся дребезжанием блюдечек и чашек, а минут десять спустя Машу кликнули в залу пить кофе.
Там на первом месте восседала толстая хозяйка, которую все обитательницы веселого дома звали не иначе как «тетенькой» или «мадамой», а напротив ее, с другого конца помещалась не менее толстая ключница-экономка, и эту последнюю, с не меньшим почтением, именовали Каролиной Ивановной.
Маша застала уже в сборе почти всех обитательниц веселого дома. Это были женщины только что с постели, встрепанные, нечесаные, с пухом в волосах, с припухло-заспанными глазами, иные с отекшими лицами, желтые, бледные от истощения, с полустершимися пятнами вчерашних белил и румян, иные в юбках и кофтах, иные без кофт, и ни одной почти в платье. Крепкий запах цикорного кофею мешался с дымом папирос и сигарных окурков. Те же самые звуки «фолишона», резких голосов и какой-то перебранки, которые слышала Маша из своей комнаты, раздавались теперь в зале, в той же силе и в том же самом направлении.
Маша оглядела комнату, оклеенную ярко-красными обоями крупного рисунка, из тех, какие специально приготовляются для трактирных заведений. В простенках висели зеркала, а на окнах – тяжелые подзоры с кисейными занавесками и зеленые коленкоровые шторы, ярко расписанные букетами цветов и изображениями каких-то пейзажей. С потолка спускалась ламповая люстра. Вдоль стен расположились кожаные измятые диваны и такие же стулья, а в одном конце протянулся длинный рояль. Складной обеденный стол вносился сюда только по утрам для кофе да в три часа для общего большого кормления, после чего опять запрятывался в темный чуланчик.
Вся эта обстановка произвела на Машу какое-то брезгливое впечатление, которого она не замечала в себе даже и в Малиннике, даже и в ночлежной Вяземского дома, быть может оттого, что обстановка тех мест являлась для нее чем-то выходящим вон из ряду, чем-то ужасающим и потому поразительным, а здесь, напротив того, все было так обыденно, так пошло, что, по всей справедливости, только и могло вызвать одно лишь это чувство брезгливости.
«Ничего! Свыкнется, слюбится», – горько улыбнулась про себя девушка, как вдруг в ту самую минуту к ней обратилась толстая хозяйка.
– Как тебя зовут? Марьей, кажется? – вопросительно прищурилась она на новую свою пансионерку.
Та утвердительно кивнула ей головой.
– Хм… Надо будет переменить имя.
– Зачем? Для чего? – удивилась Маша.
– Так, уж обыкновение такое. Это везде так: Марья – нехорошее имя, мужицкое.
– Да у нас уже есть одна Маша, – подхватила экономка, – двум нерезонно быть в одном доме. Мы и то уж не Машей, а Мери ее называем. Все как-то лучше выходит.
– Какое же мне имя, я, право, не знаю! – пожала плечами девушка.
– Надо выбрать какое ни на есть из иностранных, – предложила хозяйка. – Вот, например, Кунигунда очень хорошее имя. Я и сама когда-то Кунигундой была… Розалия тоже недурное… Маргарита… А уж лучше всех Мальвина или Виктория. Которое хочешь? – спросила она Машу.
– Какое назначите, мне все равно, – опять пожала та плечами.
– Да ты по-французски умеешь? – вмешалась экономка. – Parlez vous français? – спросила она с сильным немецким акцентом.
– Учили когда-то… говорить могу, пожалуй.
– Ну, так надо будет за французинку выдавать, – посоветовалась Каролина с мадамой.
– Das ist wahr; so hab’ich mir’s gedacht[126], – согласилась мадам. – Так вот и прекрасно, – снова обратилась она к Маше, – ты будешь называться Мальвиной. При гостях старайся все больше по-французски… Нравится тебе это имя?
– Пожалуй, – равнодушно отвечала девушка и с горечью подумала: «Вот и от самой себя пришлось отречься… Даже и имя-то старое похоронить… Ну, прощай, Маша, вечная тебе память».
Да не смущается читатель в своем чувстве благопристойности оттого, что автор введет его теперь в дом отверженных и падших, который на официальном языке называется домом терпимости.
Не ради одного лишь удовольствия показывать бесцельно-цинические картины водил я тебя, мой читатель, по разным вертепам человеческой нищеты и порока. Удовольствия в этом, полагаю, нет нимало; и не особенно приятна обязанность писателя, взявшего на себя роль путеводителя по всем этим трущобам. Быть может, я и не взялся бы за нее, если бы не побуждала к тому некоторая надежда на долю возможной пользы, которую, по-настоящему, должно бы принести обществу более близкое знакомство с его собственными сокрытыми язвами и злокачественными наростами. Иначе это было бы никуда не ведущее, бесцельное искусство для искусства.
Но, взявшись однажды за дело, хотелось бы показать его так, как сам воочию видел и понял, и показать в наготе, наиболее возможной.
Нужды нет, что изображение это цинично. Да странно было бы, если б кто-либо вздумал претендовать на приличное изящество такого изображения. Надо помнить одно, это – гангрена нашего общества; а вид гангреновой язвы не может быть привлекателен и эстетичен. Но кто ж не согласится, что если заражен какой-либо член организма и если нужно лечить его, ради пользы общего здоровья, то прежде чем помогать и лечить, необходимо распознать род болезни, ознакомиться с самым видом и характером ее? Мы не беремся врачевать, это уже вне наших сил, и средств, и возможностей. Обстоятельства дали нам только возможность узнать некоторые из язв общественного организма, и единственно лишь в силу высказанных побуждений решились мы раскрыть и показать их тем, которые не видели и не ведали, или напомнить о них тем, которые хотя и видели и ведали, но равнодушно шли себе мимо. Это – почти главная цель нашего романа. Иначе незачем было бы и писать его.
В длинном ряде эпизодов нашего повествования проходило перед глазами читателя много лиц из известного легиона «отверженных» и «несчастных». Тут были: и вор, и мошенник, и преступник, заключенный в тюрьме, и труженик-работник, и пролетарий-нищий – словом, длинная галерея «голодных и холодных»
Теперь я введу тебя, читатель, в вертеп «падших».
Вглядись поближе, попристальней в этих женщин, ознакомься, насколько возможно, с условиями их существования, с их социальным положением в ряду всех остальных слоев общества. Тогда узнаешь ты, где именно коренится у нас самое ужасное, беспощадное и растлевающее рабство, доводящее женщину до полного уничтожения личности во всех ее человеческих правах и проявлениях, до полного оскотинения, которое уже граничит почти с идиотством. Это рабство хотя и не освящено законом, но существует из-под ночи, в темноте, отданное частному произволу, в руки грязных эксплуататоров живого человеческого мяса.
В отношении падшей женщины самый закон становится в какое-то двусмысленное положение: официально он не утверждает разврата, но допускает, терпит его, в смысле неизбежного зла, уступая существенно необходимым требованиям огромных масс населения. Утвердить закон его не может, во имя охраняемого им принципа общественной нравственности. Искоренить его точно так же не может, ибо патентованный разврат, как мы сказали, есть необходимое зло больших центров человеческой жизни и деятельности – зло самой цивилизации, в ее современном положении. Плоха и некрепка семья – и потому разврат велик и силен. Когда-нибудь, со временем, оно изменится. Это ненормальность, это болезнь, и потому это должно измениться, а пока закон все-таки стоит в каком-то обоюдоостром и двусмысленном положении относительно падших, не давая разврату своей санкции, чего, повторяем, он и не может дать, но допуская и исподволь, из-под руки регулируя его. Регуляция, случается, часто не достигает цели, остается бессильной, не прошибая темного произвола эксплуататоров, творящегося в келейной темноте гнусных притонов; и от этого в жизни падшей женщины, в ее ничем не обеспеченном, не гарантированном существовании, происходит нестерпимый разлад и тысячи неурядиц, результатом которых является животненное рабство, как нравственное, так и физическое, во всех почти условиях ее социального положения. Еще и еще раз повторяем: это должно кончиться, во имя прав личности, во имя души и свободы, во имя человека, созданного по образу и подобию Божьему.
– У тебя только и есть эти два платьишка? – отнеслась хозяйка к Маше, приказав показать ей весь ее наличный гардероб.
– Только и есть, – подтвердила девушка.
– Ну, этого нельзя! Мои барышни чисто ходят и против других такие щеголихи, что нигде не стыдно. Надо и тебе сделать такой же гардероб.
– Не из чего пока, – усмехнулась Маша.
– Не твоя забота: сама сделаю все, что надо.
И через два дня после этого она вручила Маше дорогое шелковое и еще более дорогое бархатное платье, бархатный бурнус и золотые сережки.
До появления этих предметов и сама мадам, и экономка обращались с нею очень кротко и дружелюбно; они словно гладили ее по головке и ласково, исподволь заманивали в свои загребистые когти. Та доверчиво поддавалась. Но манера и тон обращения изменились тотчас же, как только хозяйке удалось получить от нее формальную расписку в четырех сотнях рублей, потраченных на покупку нарядов. В документ этот был, кроме того, вписан и прежний Машин долг Александре Пахомовне. Это – обыкновенная система всех подобных мадам и тетенек, чтобы сразу закабалить к себе в полное крепостничество каждую новую и еще неопытную пансионерку. Они почти всегда поставляют условием sine qua non[127] приобретение разного тряпья – «чтобы в людях не стыдно было», непременно навязываются делать на свой счет и потом за каждую вещь выставляют тройные цены. Если девушка не хочет подписать расписку, акулы-тетеньки стараются выманить у нее согласие на подпись лаской и разными маслеными обещаниями, убеждая, что и все, мол, так делают, что ей не стать быть хуже других и что самый долг ровно ничего не значит, потому что отдавать его придется исподволь, по маленьким частям, хоть в течение нескольких лет. Девушка соглашается – и тогда уже она в капкане. В тех же редких случаях, когда эта метода не удается, ее принуждают к подписи насилием. Жаловаться, хотя бы и было кому, в большей части случаев оказывается совершенно бесполезным, ибо у тетеньки с разными подходящими господами давным-давно заведены, что называется, свои печки-лавочки, на основании шибко действующей пословицы «рука руку моет». Авторитет тетеньки в глазах этих господ неизмеримо выше и важнее авторитета племянницы. Тетенька может обвинить ее прямо в неповиновении, в дерзости, в своеволии – и вследствие такого голословного обвинения, часто подтверждаемого холопкой-ключницей и некоторыми из таких же холопок-племянниц, которые находят выгодным подслуживаться тетеньке, обвиненная без дальних рассуждений попадает прямо-таки в Рабочий дом, а в прежнее, хотя и очень недавнее еще время в придачу к Рабочему дому шли, бывало, и розги.
Только с 1861 года положение подобных женщин сделалось чуточку сноснее. Но сносность эта отчасти гарантирована им только в принципе; de facto же царствует по-прежнему все тот же произвол тетенек.
С первых часов пребывания в веселом доме Маша стала приглядываться к окружающей ее жизни, и в особенности к тем несчастным, с которыми от этих пор приходилось ей делить одинаковую участь.
Между последними довольно ярко выдавались две категории.
К первой принадлежали существа, уже несколько лет вступившие на эту дорогу и потому утратившие все, что мы привыкли разуметь под понятием женщина. Это самки какой-то идиотической породы животных, самки забитые, заплеванные, и – даже не развратные. Их нельзя назвать развратными, потому что тот характер, которым проявляется в них этот элемент, носит на себе нечто цинически-скотское, идиотски-безличное и апатически-гадкое. Это не разврат, а ремесло, подчас даже само себя не сознающее. Женщины названной категории – существа вполне безличные, бесхарактерные, лишенные всякой самостоятельности, всякой личной воли и всякого понимания какой-нибудь иной стороны жизни, кроме узкой своей профессии, да и ту-то они не понимают, ибо смотрят на себя (то есть опять-таки смотрят настолько, насколько они способны смотреть) как на вещи, от первого дня своего рождения предназначенные самою природою к отправлению известного промысла. Они не в состоянии даже и представить себе, могло ли бы существовать для них в мире какое-нибудь иное назначение, кроме жизни под покровительством тетеньки, иной закон, кроме ее безграничного произвола, так что кажется сомнительным даже, чувствуют ли они какой-нибудь гнет этих тетенек или же ровно ничего не чувствуют, кроме инстинктов сна да аппетита. Мутная среда, в которой они вращаются, кажется им вполне естественной, нормальной и словно как раз для них по мерке созданной.
Вот что вырабатывает из женщин несколько лет жизни в веселом доме.
Это абсолютное скотское рабство – единственный логический продукт тех социальных условий, которыми окована жизнь падшей женщины в когтях акулы-тетеньки. Тут уже не ищите ничего человеческого и бросьте всякую химерическую надежду на возможность поворота к иному пути, на возврат к лучшему.
Но если женщины этой категории, возмущая в вас все человеческие струны сердца, возбуждают одно только сожаление к себе, то вторая категория необходимо вызывает и сострадание, и сочувствие.
Странное дело – однако же несомненным фактом является то обстоятельство, что к этой второй категории принадлежат исключительно девушки происхождения русского. Несмотря на весь цинизм своего бытия, на всю глубокую грязь своего падения, они еще не утратили в душе своей нескольких искорок чего-то человеческого, даже чего-то женственного. Эта человечность и женственность проявляется у них именно в способности любить. Хотя это чувство высказывается вполне своеобразно, но пока оно не угасло в душе, надежда на возврат к лучшему еще не потеряна. Они, точно так же как и первые, по большей части – существа слабые, бесхарактерные, но добрые какой-то беззаветною, детскою добротою. В натуре их есть нечто собачье. Попробуй посторонний человек обидеть такую женщину словом или делом, она сумеет отгрызнуться или подымет такой гам и вой на весь дом, что хоть святых выноси. Тут будет вволю и злости, и слез, и ругани. Но пусть самым оскорбительным образом обидит ее тот, кого она любит и кого называет своим душенькой, – она перенесет всё, даже самые жестокие побои, и перенесет с безропотной покорностью привязчивой собаки. Для душеньки в ее душе существует одно только чувство, одно побуждение, которое мы называем всепрощением. У каждой почти девушки этой последней категории неизбежно есть свой собственный душенька. К самому роду своей жизни относится она почти индифферентно, понимая его как ремесло, иногда очень тяжелое и печальное, которому, отдавшись однажды, уже надо покоряться всегда, ибо оно дает возможность к существованию, и, стало быть, ничего тут больше не поделаешь. Эти женщины умеют как-то отделить в себе внутреннюю, нравственную сторону своей женственности от внешнего рода жизни. Зачастую встречаешь в них странную двойственность; в одном и том же существе соединяются женщина в хорошем смысле этого слова и публичная развратница. Шесть дней в неделю ведет она свой подневольно-разгульный образ жизни, питаясь нравственно и мечтая о тех пяти-шести часах дня седьмого, которые останутся в ее полном распоряжении и которые она не замедлит отдать своему душеньке. Каждая женщина известного промысла на несколько часов пользуется правом безотчетной отлучки один раз в неделю из дома своей содержательницы. Это составляет для нее истинный праздник, потому что тут ощущается хотя ничтожный, хотя обманчивый призрак воли и самостоятельности. Посидеть в квартире у душеньки, напиться с ним чаю или проехаться на пароходе на какое-нибудь загородное гулянье средней руки – это истинное наслаждение для такой девушки. Она забирает с собой все скудные деньжонки, которые успела сколотить в течение недели, чтобы отдать их в полное распоряжение друга своего сердца; между тем в роль такого друга зачастую попадает большой руки негодяй, который обращает беззаветное чувство девушки в предмет постоянной эксплуатации. Иногда он систематически обирает у нее еженедельно все ее скудные гроши, и та отдает их безропотно, даже бывает рада, что могла сделать приятное своему душеньке; а если случится иной раз, что она не принесет почему-нибудь денег, душенька, без дальних церемоний, возьмет да и прибьет ее и вытурит от себя в шею. Девушка огорчена, обижена, девушка плачет, а через несколько дней, глядишь, просит грамотную подругу написать письмо «своему злодею», в котором выпрашивает у него прощения, и в следующие свободные часы опять-таки является к нему, но только уже не иначе как с деньгами в кармане. Чем объясните вы себе такое поведение, как не самою настоятельною потребностью любви, потребностью хорошего человеческого чувства, которое само по себе составляет потребность хорошей женской натуры? И эта любовь, при всей странной своеобразности, есть любовь довольно-таки сильная, способная доходить до жертвы последним куском и последней копейкой, до полного самоотвержения. Кто знает этих жалких, но хороших женщин, тот знает очень хорошо, что мы отнюдь не впадаем в идеализацию, говоря о них таким образом. Но среда мало-помалу заедает их вконец. Человеческие стороны сердца год от году притупляются все больше и больше, и вот, глядишь, через несколько лет девушка, когда-то добрая и любящая, перерождается в бессмысленное, забитое животное. Но можно сказать вполне утвердительно, что ни для той, ни для другой категории разврат сам по себе никогда не является целью; он только средство – для одних к веселой, беззаботной жизни и к полнейшему апатичному безделью; для других же – горький кусок хлеба, ибо часто, продавая себя, девушка поддерживает существование целой семьи, кормит какую-нибудь разбитую параличом старуху мать или отца или воспитывает малолетних сестер да братьев. Но мало кто из посторонних людей знает про это, так как ни одна из них не любит признаваться в причинах, побудивших ее ступить на тяжелое поприще. Они все как будто стыдятся признания в гнусной бедности своего семейства, и если уж выставляют какую-нибудь причину падения, то скорее решаются наклепать на самих себя, говоря, что так им лучше живется, чем сказать горькую правду.