Наконец Вересов кашлянул и потянулся.
– Ты проснулся уже? – слабым голосом вопросил его старик, тогда как самого его от этого кашля словно бы очнуло из-под тяжелого забытья.
Молодой человек, протирая глаза, поднялся с постели.
Прошла минута молчания, в течение которой Осип Захарович казался погруженным в свою прежнюю думу.
– Иван! – позвал он наконец сына тем серьезным, сосредоточенным и даже отчасти строгим тоном, который мог предвещать какое-то решительное объяснение. – Иван! Поди сюда!.. Сядь поближе – мне надо поговорить с тобой.
Вересов приблизился к Морденке, ощущая в душе тревожное волнение несколько болезненного, сжимающего в груди ожидания.
Старик, отчасти тоскливо и не без тревоги, собрался с мыслями и начал слабым, обессиленным голосом, которому, однако же, старался придать всю возможную теперь твердость и решительность.
– Видно, мне уж недолго осталось, – начал он со вздохом, – чувствую я это… совсем уже слаб и недужен – что ни час, то все тяжелее да хуже становится… Ох!.. Видно, Вседержитель к себе призывает… Ты один останешься после меня, один, голубчик… Один на всем свете… сиротой. Я был горд и злобен… много согрешил против тебя… Ну, покаянием очищуся, да и ты… ведь простил меня!.. Но – видит Бог – теперь я люблю тебя… Я и прежде, может, любил тебя, да вот – видишь ли… было такое дело… Ох, и сказать-то как – не знаю… Врагов я, Ваня, имею, заклятых врагов; они меня злобили, а я… подчас неразумно эдак-то на тебе вымещал всю злобу мою. Ну, что ж делать! Каюсь! Слаб и греховен… Сердца своего сдержать не умел… И по гроб жизни не сумею, не могу я этого… Ты, голубчик, может, и не понимаешь, а оно так. Ну вот, видишь ли, остается после меня много всякого добра… всякого – и денег, и вещей… Все тебе оставлю, никому, кроме тебя; только… только есть у меня векселя одни – они уже представлены ко взысканию, на сто двадцать пять тысяч серебром… Эти векселя на имя князей Шадурских… Слышишь ли – Шадурских! Это враги мои, заклятые враги и в сей, и в будущей жизни… Они и твои враги… Они нам много-много, Ваня, зла понаделали… Я не могу простить им; не прощай и ты! Это тебе мой последний отцовский завет!.. Помни!.. И Боже тебя избави простить им! Прокляну!.. В гробу прокляну!.. Кости мои перевернутся! Слышишь ли?
И, говоря это, воодушевившийся и дрожащий старик строго стучал своим пальцем об ручку кресла, и резко сухой, костистый звук его пальца каким-то беспощадным, гробовым молотком отдавался в душе Вересова, который внимательно и кручинно выслушивал теперь его прерывающиеся речи, в тяжелом волнении потупив голову.
– Боже тебя избави прекратить мой иск! – тем же строгим, внушительным тоном продолжал Морденко. – Ты доведешь дело до конца!.. Коли в тюрьму сядут – не выпускай! Не сжалься, гляди! Они постараются обойти да оплести тебя, а ты – простая душа – пожалуй, и поддашься. Боже тебя сохрани от этого! Боже сохрани! Плати за них до конца кормовые деньги, сгной их в тюрьме, а не выпускай!.. Я тебе с тем только и все добро мое оставляю… Только с этим условием… Слышишь?..
– Что ж они вам сделали? – тихо и несмело спросил Вересов под гнетом своего тяжелого волнения, которое еще значительно усилили последние речи Морденки.
– Что сделали?! – сверкнул глазами Осип Захарович и, поднявшись с кресла, выпрямился во весь рост. – Что сделали?! Зверя из человека сделали! Чести нас лишили, всего лишили! Вся жизнь из-за них прахом пошла!.. Из-за них что я одних проклятий да слез людских на свою голову принял! Из-за них я грешником великим перед Богом стал, кровопийцем человеческим! Из-за них! Все из-за них!.. Ненавидь же и ты их, все равно как я вот ненавижу… Верно, уж хорошо нам от них пришлось, коли и перед смертью не прощаю! Ты думаешь, я и всю жизнь такой вот был?.. – продолжал он. – Нет, Ваня, я добрый был… я, может, хорошим человеком был бы, кабы не они… Молод был тоже когда-то… Надежды свои были, мечтанья разные… Полагал тоже честным порядком жизнь свою устроить, а они всего этого лишили меня, зверя сделали, Авеля в Каина переродили. Вот они что!.. Так им и простить все это?.. Так и простить?!. Нет, Боже тебя избави! Боже избави!
Ослабевший старик почти повалился на кресло и через несколько времени с усилием протянул к Вересову руку, слабо, но решительно, спросив его:
– Обещаешь ли ты мне?
Вересов сидел в глубоком раздумье, не подымая головы. Он видел, что старику слишком больно и тяжело говорить об этом предмете, для того чтобы заставлять его входить в новые подробности, и в то же время чувствовал, что если уж в душе человека, даже и в предсмертные минуты, возможно присутствие подобной ненависти, то, верно, уж эта ненависть глубоко небеспричинна и имеет самые законные права на свое существование. Слова старика почти ничего не пояснили ему в этой ненависти и в ее истории, но он живо чуял в них самую глубокую искренность и сознавал, что если так кроваво был оскорблен его отец, заклинавший его об отмщении, то вправе ли был сын отвергнуть его последний завет, его предсмертную просьбу?
Морденко между тем в ожидании ответа с тревожной тоской заметался на кресле. В уме его родилась ужасная мысль: что, если сын не даст ему требуемого обещанья?! В эту минуту он готов был снова возненавидеть его всеми силами своей души – возненавидеть это «барское отродье».
– Иван… Не томи меня!.. Отвечай скорее: да или нет? – строго и тоскливо продолжал он, не отымая выжидательно протянутой руки: – Ох, да дай же ты мне хоть умереть спокойно!
Вересов решительно поднял голову, твердо промолвил «да!» и крепко пожал отцовскую руку.
– Поклянися мне, – быстро заговорил старик. – Образ сними со стены!.. Или нет!.. Постой… вот крест мой – поцелуй его, тогда поверю… тогда успокоюсь я.
И он трепетной рукой вынул из-за пазухи нательный крестик и в самом томительном ожидании, трижды перекрестясь, поднес его к губам Вересова.
Этот наклонился и благоговейно поцеловал отцовскую святыню.
Морденко крепко прижал к груди своего сына, на лоб которого горячо капнули две его крупные слезы, и, долгим поцелуем прильнув к этому лбу, проговорил наконец с радостным и облегченным вздохом:
– Спасибо, Ваня!.. милый!.. Теперь я умру спокойно… Господи, благослови тебя!
В тот же день вечером пришли: следственный пристав, священник и майор Спица – Петр Кузьмич, тот самый, который брал к себе на воспитание сбродных детей, отдавая их напрокат нищей братии и у которого, между прочим, во время оно воспитывался и Иван Вересов. За священником, который был духовником Морденки, и за Спицей, которого Морденко считал единственным своим добрым знакомым, посылал он сегодня свою Христину. При этих свидетелях было составлено, подписано и скреплено свидетельским рукоприкладством духовное завещание Морденки.
Вересову все это казалось какою-то болезненной грезой, бредом или сонным кошмаром. Какие быстрые, какие резкие переходы! То он – нелюбимый, отверженный сын, обвиняемый в преступлении тюремный арестант, бездомник голодный, вор от голоду; то вдруг льется на него щедрый поток отцовской ласки, той ласки, которой столь долго алкала его сиротствовавшая душа, но о которой он и мечтать-то не осмеливался, а теперь она есть и вся безраздельно принадлежит ему. Вчера еще нищий, вчера еще и голод и холод, сегодня в тепле и в холе и накануне получения огромного богатства. Вчера – эта страшная ночь в пустой барке, рядом со щенною сукой, и эта ужасная ночь в Малиннике; сегодня странная клятва, вынужденная умирающим отцом. Отвержение и ласка, ненависть и любовь, бесприютное нищенство и огромное богатство – и все это так странно, так быстро и неожиданно смененное одно другим, смененное в ту самую минуту, когда он как благодатного и единственного спасения искал для себя тюрьмы, – все это могло показаться ему каким-то невероятным фантастическим сном. Но не было в душе его места скрытной радости, затаенному ликованию; Вересов, напротив того, был только грустно-спокоен.
«Богатство, – думал он, – богатство… На что мне оно?.. Что же я стану делать с ним – один-одинехонек на свете… Один, совсем один!.. Отец умирает… Мать – где она, эта мать? Кто она? Никогда ни единого слова про нее не сказано!.. ни брата, ни сестры, ни близкого родного человека, кроме отца, да и тот умирает!.. И тот на минуту лишь был мне отцом… любить некого!.. Кого мне любить!..»
Но в душе его смутно мелькнул при этом чистый образ девушки, которая молилась и плакала… так горько и горячо молилась и плакала в большом и сумрачном храме, опустив на колени свои бледные, тонкие руки; образ девушки, с отвращением, но так великодушно давшей свой чистый, святой поцелуй этому грязному и пьяному вору – среди безобразной малинникской оргии.
И сердце молодого человека тихо заныло и сжалось кручинным, но сладостным трепетом.
«Кто она и где-то она теперь? – думалось Вересову, меж тем как в воображении смутно проносился этот образ. – Неужели же так мы и затерялись друг для друга навеки? Неужели нам не суждено еще встретиться?.. Бедная! Что-то с нею делается?.. Сама, сама гибнет, а меня два раза спасла… два раза… Не будь ее, не было бы и меня теперь, или, может быть, был бы вор, убийца, преступник… Нет, я не дам ей погибнуть – я отыщу, я найду ее!.. Теперь за мной очередь спасти ее… А как знать: может быть, и для меня еще будет когда-нибудь тихое, хорошее счастье».
Все эти контрасты и думы вставали в голове молодого человека, когда он печально и чутко проводил бессонную ночь над изголовьем старика Морденки.
А старику Морденке стало очень и очень уж плохо. Этот железный и энергический характер выдержал себя до конца. Как ни донимали его слабость и болезнь, однако он все ж таки собирал всю волю, все усилия, чтобы бодриться и перемогать себя до той минуты, в которую покончил все свои расчеты и распоряжения. Теперь уже он знал, что сын при нем, что последние мгновения его жизни не будут черство и холодно одиноки, что закроет ему глаза все ж таки родная рука; теперь он знал, что самая заветная мысль и желание его обеспечены: с сына взята клятва, завещание написано и оформлено, духовник исповедал и причастил его, былые прегрешения искуплены этой последней исповедью и теми вкладами на монастыри и даяниями на сирых и вдовиц, ради вечного поминовения души раба Божия Иосифа. Исполнено все, что повелевали исполнить совесть и неугомонная ненависть – стало быть, можно умереть спокойно.
Он крепился до той самой минуты, пока сознание не сказало ему: «Ну, теперь уже все сделано!» И вместе с этим сознанием перемогавший себя организм ослабел уже окончательно. И тем сильней, тем прогрессивнее шло теперь это общее расслабление и хворость, чем напряженнее и энергичнее были все предшествовавшие раздражения.
У старика открылась сильнейшая, беспощадная нервная горячка.
Он впал в беспамятство и пластом лежал на своей постели, а воспаленную голову его безобразно и беспорядочно посещали разные видения, сменяясь одни другими, и больной широко раскрывал свои безжизненные глаза и бредил.
Вересов послал за доктором. Доктор явился, осмотрел больного и только пожал плечами, выражая этим полную бесполезность какой бы то ни было помощи. Медицине тут уже ничего не оставалось делать: нервная горячка в изнуренном, дряхлом организме быстро развилась до крайних своих пределов. Это была жертва, уже обреченная верной могиле.
Морденко лежал тихо, с трудом дыша хриплым, перерывчатым дыханием. То вдруг начинал страшно стонать, когда его воспаленную голову пугало какое-нибудь ужасное виденье, то вдруг хохот раздавался среди ночной тишины:
– Хе-хе, хе-хе-е!.. Ваше сиятельство! – бормотал старик, искривляя лицо свое злорадной гримасой. – Что, взяли? Хе-хе-е!.. Вот-те и «мерзавец»!.. Боже тебя избави!.. Боже избави!.. Будь ты проклят! Проклят! Проклят!.. Образ сними! Образ сними!.. «Мерзавец»… Хлясть!.. Хлясть!.. Вон, животное!.. Хе-хе, хе-хе-е!.. Ныне отпущаеши… Ныне…
Все эти отрывочные, бессвязные слова наводили ужас на Вересова и мутили тоской его наболевшую душу.
Так прошло двое суток. Перед рассветом третьего дня для больного наступил уже период агонии.
Вдруг он с невероятным усилием, на локтях приподнялся на своей подушке, крепко схватил за руку Вересова и устремил на него дикий, ненавистый, трепещущий взгляд.
– Здесь была мать твоя… здесь была она… сейчас… я ее видел, – забормотал он не своим голосом. – Зачем ты впустил ее? Где она?.. Куда ушла она?.. Убей!.. Убей их!.. Всех убей! Слышишь?
И с этим хрипением вместо слов, вырывавшихся из его груди, старик упал на подушку, а через полчаса Вересов уже сидел над его длинным-длинным, вытянувшимся трупом.
«Мать… последнее слово про мою мать было, – думал он, глядя на отца. – Но кто же эта мать моя? Где она – жива ли, умерла ль? И что тут за тайна во всем этом кроется!.. Про кого это он говорит мне: „убей!“ – про нее ли или… Он сказал: их — «убей их! всех убей». Кого это их?.. Что это, бессмысленный ли, помешанный бред умирающего или все та же старая ненависть?.. И из-за чего, наконец, такая непримиримая ненависть, такая злоба?»
Все эти думы и вопросы копошились в уме молодого человека, который глядел в неподвижное лицо покойника, словно бы хотел допытаться от него последнего ответного слова: но лицо это являло теперь собой какую-то неразрешимую загадку, и Вересову казалось, будто его тайну старик унес вместе с собой, будто вместе с ним и она умерла для него навеки.
«И вот опять один – один на всем Божьем свете! – тоскливо сжималось его сердце. – Уж теперь никого не осталось… Господи! И нужно же было подразнить человека на несколько мгновений отцовской теплой лаской, поманить его бесконечной любовью и вдруг через несколько часов отнять все это снова и безвозвратно!.. Зачем? Затем разве, чтобы теперь еще больнее почувствовать одиночество да холод!.. Экая злая ирония во всем этом кроется!.. Господи! Неужели же это всю жизнь свою придется так-то промаяться – все одному да одному!.. неужели же так-таки уж и ни одной теплой души не встретишь!..»
«Мать!.. О, если бы мне теперь мать!.. Никогда-то я про нее не слыхал ни одного слова!» «У тебя никогда не было матери», — вспомнились ему вдруг суровые слова старика из воспоминаний своего бедного детства. «Отчего же у других у всех есть матери?» – «То другие, а то ты! У других есть, а у тебя не было». — «Отчего же так?» – «Молчать!» — черство звучит в ушах его громкий голос, при воспоминании о котором Вересов даже и в эту минуту вздрогнул и со страхом покосился на мертвеца.
«Мать… О да! Если бы мне теперь мою мать!.. Если бы только знал, кто она, где она, я бы любил ее, я бы все ей отдал – всю жизнь свою! Всю жизнь за ласковое слово, за теплый взгляд!»
Горе человеку, не знающему женской хорошей любви, но бесконечно горшее горе – никогда не знавшему материнской ласки.
Вересова начинало невыносимо угнетать его круглое сиротство, его замкнутое в самом себе одиночество.
Он мог еще кое-как переносить его до той минуты, пока первый раз в своей жизни не узнал, что такое искреннее отцовское чувство. Но отведав его столь мало и оставшись опять сиротой, он уже чувствовал нравственный голод и жажду по нем; оно раздразнило его, так что теперь уже для него сделалось неодолимой потребностью родное, теплое сочувствие, близкая, родная душа, с которой он мог бы отдохнуть и приютиться под ее любящей сенью, уйти, укрыться в нее от своего одиночества и сурового холода жизни.
И этой души у него не было, и тем-то сильнее он алкал ее.
Правда, мелькал перед ним в каком-то призрачно-туманном отдалении образ молящейся девушки, но это покамест еще было нечто далекое, нечто призрачное, скорее мечта и греза, чем действительность; а душа его меж тем требовала для себя более законного и родного – требовала матери.
Он снова пристально взглянул в лицо покойника, и вдруг по членам его пробежал невольный трепет: из-под полуоткрытых век старика безжизненно глядели на него два тусклых, мертвых глаза.
Вересову почему-то сделалось страшно. Несмелой рукой он попытался было смежить эти веки, преодолевая в себе свое невольное чувство; но едва лишь его пальцы успевали закрыть их, как они снова тихо приподнимались одна за другой. Труп не успел еще охладеть мертвой окоченелостью.
Поддавшись раз этому ощущению инстинктивного страха жизни к смерти, молодой человек почувствовал и неприятный холод легкого ужаса, и некоторую боязнь оставаться долее один на один с этим тускло глядящим мертвецом. Он разбудил и позвал к себе Христину.
Старая чухонка с тупым недоумением поглядела на покойника, на его глаза и, сама смежив еще раз его веки, положила на каждую из них по медной тяжелой гривне и оставила их таким образом на лице старика, чтобы они своей тяжестью придерживали веки в их закрытом положении, пока уже окончательно не захолонет труп.
– Это нехорошо… Ох, как нехорошо! – со вздохом прошептала она, покачав головой.
– Что нехорошо? – безразлично спросил ее Вересов.
– А что глаза-то у него смотрели… Это, говорят, он высматривал, кого бы взять за собой… Беспременно кто-нибудь да еще умрет, из родных умрет… Это нехорошо. Примета такая.
Вересов улыбнулся какой-то странной улыбкой и покосился на Морденку.
Тот лежал так же неподвижно-покойно, как и за минуту, только лицо его приняло теперь неприятный и странный вид: эти две медные гривны глядели, словно два глаза – большие, черные и круглые.
Христина с головой покрыла весь труп чистой простыней и, опустясь перед ним на колени и сложив пальцы рук своих, забормотала по-своему какую-то молитву.
Это происходило на рассвете, а утром, около девяти часов, уже успели явиться в квартиру Морденки двое гробовщиков, которые словно каким-то собачьим нюхом всегда чуют покойника – подходящий для себя товар. Они сняли с него мерку для гроба, сторговались относительно всех траурных принадлежностей и в заключение прислали двух каких-то баб – творить обряд обмывания – да старика-читальщика в длиннополом сюртуке, с круглыми совиными очками в медной оправе и с закапанной воском тяжелой Псалтирью.
На другой день, часу в седьмом вечера, по двору загромыхала карета и остановилась у лестницы, по которой обитал покойный ростовщик. Но Вересов нимало не обратил внимания на ее стук, потому что он слишком глубоко погрузился все в одни и те же неотступные думы и сидел в каком-то одурманенном забытье, под монотонный голос псаломщика.
– Вам, верно, насчет закладов? Не принимает… Совсем уж нынче не принимает больше, – послышался в прихожей глуповато-грустный голос Христины, отворившей кому-то входную дверь.
Но в эту самую минуту Иван Вересов был неожиданно поражен появлением лица, совершенно ему неизвестного.
В комнату вошла высокая и необыкновенно элегантная дама, казавшаяся несколько моложе своих преклонных лет и одетая с большим вкусом в черное шелковое платье.
Это была княгиня Татьяна Львовна Шадурская.
Она вошла и, отступив назад, остановилась в дверях, испуганно пораженная неожиданностью картины, представшей ее взорам.
В комнате господствовал неприятно смешанный запах: припахивало ладаном, квартирной сыростью, трупом и свежим сосновым гробом. Сопровождаемая до порога Хлебонасущенским, который возвратился домой ожидать ее, княгиня не могла заметить в темных сенях гробовую крышку, прислоненную в самый темный угол, и потому все, что увидела она здесь, представилось для нее внезапно и неожиданно.
Окна, вместо стор, были завешаны белыми простынями, и вся мебель, за исключением двух стульев, вынесена; даже красно-зеленый друг покойника принужден был удалиться в смежный покой, где все время оставался во тьме, ибо клетка его весьма тщательно завесилась покрывалом, дабы он не кричал и не болтал, по обыкновению, раздражаемый дневным светом, что было бы вполне неприлично при современных обстоятельствах. Тем не менее красно-зеленый друг, прислушиваясь все время к совершенно новым для него монотонно-тягучим звукам псаломщика, не утерпел, чтобы раза два не крикнуть из своего темного заточения: «Разорились мы с тобой, Морденко! Вконец разорились!»
Посредине пустой комнаты наискось возвышался тремя ступенями черный катафалк, а на нем бархатный темно-фиолетовый гроб с золотыми кистями и позументами, пышно покрытый блестящим парчовым покровом, который широкими складками обильно спускался до полу. Четыре восковые свечи в высоких повитых крепом подсвечниках заливали всю комнату потоками мутно-красноватого света и, пуская вверх к потолку тонкие струи черной копоти, щедро озаряли изжелта-восковое, иссохшее лицо покойника, с его глубоко запавшими глазами, с сурово вытянутым заостренным носом и торчащей белой щетинкой на негладко выбритом остром подбородке и над вдавленно-сжатой почернелой губой. На разглаженном смертью челе его неровно скользил и лоснился блеск этого мутно-красноватого света. А там, несколько дальше, виднеются из-за него круглые совиные очки на совершенно апатической, бесстрастной физиономии старика-читальщика – мерно и глухо звучит по душной комнате его тягучий голос; а еще дальше, в углу – молодой человек, в немой и неподвижной тоске опустившийся на стул, облокотясь рукой на его спинку и бессильно сложив на нее свою отяжелевшую голову.
Вот что увидела княгиня, когда, внезапно войдя в эту комнату, вдруг подалась назад и неподвижно остановилась под неожиданным и сильно бьющим впечатлением. То ли надеялась она встретить!..
«Это он! – мгновенно сверкнуло в ее сознании при первом взгляде на непокрытое еще кисеей лицо покойника. – Он умер, значит, есть надежда: иск приостановится». И нельзя сказать, чтобы эта сверкнувшая мысль была для нее неприятна. Но, успокоившись в главной своей заботе, княгиня все еще оставалась в тяжкой нерешительности: «Уйти ли тотчас или остаться немного?.. Уйти – неловко… Здесь все же есть люди, надобно остаться».
Перед ней лежал труп человека, бывшего когда-то ей очень близким: она все же, насколько могла и умела, любила его, и он ее любил когда-то. Он даже в то время был ведь единственным существом, оказавшим ей, оскорбленной и покинутой мужем, свое простое, искреннее сочувствие. Княгиня вспомнила это. Плавно шурша и свистя шлейфом своего шелкового платья, ступила она вперед несколько шагов, тихо опустилась перед катафалком на колени и, поклонясь до земли, около минуты оставалась неподвижной в этом склоненном положении.
Бог весть, что в эти мгновения творилось в душе княгини; но когда поднялась она с колен, троекратно осеняя себя благоговейно медленным крестным знамением, на длинных ресницах ее томных и когда-то столь божественно прекрасных глаз двумя жемчужинами дрожали две крупные слезинки.
Были ль то слезы о своем прошлом или слезы сожаления об этом некогда любимом человеке; сказалось ли в них раскаяние во многом или материнская дума о сыне – тайном сыне ее и этого покойника, отверженном, затерянном для нее и даже давно позабытом? Бог весть. Но только эти две слезинки сказали собой, что в данную минуту княгиня искренно чувствовала себя и действительно была женщиной – и только женщиной.
Она иногда могла еще быть ею на мгновения, но – только на мгновения, и то лишь под сильным влиянием какого-нибудь неисковерканного, хорошего чувства человеческого.
Вересова очнуло из его забытья это внезапное, странное появление совсем незнакомой ему женщины: оно изумило его и прервало длинную нить кручинных мыслей и того чувства, знакомого лишь со вчерашнего дня, которое так много жаждало близкой и родственно сочувствующей души среди вновь обуявшего неисходного одиночества пустоты и холода. Вместе с изумлением, не успев еще ничего сообразить и не умея дать себе отчета, что это за особа и зачем она здесь, молодой человек почувствовал даже какое-то внутреннее беспокойное волнение. Он поднялся со стула и, недоумевая, неподвижно и выжидательно следил глазами за каждым движением этой женщины, которая меж тем, тихо и грустно вздохнув из глубины души, отерла тончайшим и слегка ароматным батистом свои слезы и оглянулась вокруг себя в несколько смущенном затруднении, словно бы искала какого-нибудь исхода из своего положения после молитвы над гробом в совершенно новом и незнакомом для нее месте.
Вересов приблизился к ней почтительно и тихо, но с невольным выражением вопроса в лице.
– Когда он умер? – почти шепотом обратилась к нему Татьяна Львовна.
– Вчера на рассвете, около пятого часа, – столь же тихо ответил молодой человек. – Вы, вероятно, знали покойного? – прибавил он после колебательной минуты молчания.
– Да, я его хорошо знала… когда-то… – тяжело и грустно вздохнула она.
– Извините… Позвольте узнать, с кем я имею честь… – отчасти смущенно пробормотал Вересов, почтительно склоняя корпус.
– Княгиня Шадурская, – было ему спокойным и тихим ответом.
Он слегка вздрогнул и выпрямился, глянув на нее холодно-удивленным и пристальным взглядом, который снова привел ее в смущение.
– Княгиня Шадурская?! – медленно и едва внятно проговорил он.
Та подтвердила легким склонением головы и, в свою очередь пристально, хотя и смущенно взглянув на молодого человека, спросила:
– А вы?
– Я – я сын покойного.
Княгиня глянула еще пристальней и с оттенком какой-то внутренней тревоги.
– Ваше имя? – быстро прошептала она.
– Иван Вересов… Я его сын… побочный, – с некоторым затруднением, но, впрочем, достаточно твердо ответил он и не без внутреннего удивления заметил в тот же миг, как лицо княгини вдруг озарилось каким-то необыкновенным выражением: тут, казалось ему, скрестились между собой и изумление, и испуг, и радость, и даже что-то теплое, какая-то необъяснимая нежность.
Она все так же пристально продолжала вглядываться в его черты.
– А ваша… ваша… мать?.. Разве вы не знаете ее? – чуть слышно и даже с каким-то трепетным замиранием в голосе спросила княгиня, спустя минуту первого волнения и тревоги.
Вересов угрюмо опустился и грустно пожал плечами.
– Не знаю. Я никогда не слыхал про нее ни единого слова: отец скрывал от меня.
На глаза княгини навернулись новые слезы, и в ту же минуту она протянула ему руки свои.
– Мы близки друг другу! – с ясной и нежной улыбкой тихого восторга трепетно прошептали ее губы. – Да, мы близки друг другу… Я… я – ваша мать.
Вересов вздрогнул и невольно отступил назад, ошеломленный звуком этого голоса. В его сердце ударило что-то острое, сильное, роковое, и вся кровь мгновенно прихлынула к груди.
– Я ваша мать! – повторила княгиня тем же тоном, к которому примешалось теперь несколько смущенной тоскливости при виде этого внезапного движения со стороны молодого человека.
– Мать!.. – воскликнул он, пожирая ее взорами и словно бы еще не веря глазам своим. – Мать… моя… моя мать! – все слабей и слабей обрывался его голос, и вдруг с рыданием он бросился к ее ногам, покрывая слезами и поцелуями эти бледные, трепещущие руки.
И несколько минут кряду, в тишине, залитой мутным светом комнаты, перед высоко стоящим гробом раздавались только восторженные звуки взаимных поцелуев, неудержимые рыдания да безучастно монотонный, старческий голос псаломщика.