– Братцы! Не выдайте!.. Дайте доброе дело самому себе устроить! Все деньги, что есть при себе, на водку вам пожертвую, не выдавайте только! Не смейтесь! – шепотом обратился Фомушка-блаженный к окружающим товарищам.
– На што тебе? – осведомились у него некоторые.
– В том все мое спасение; на волю хотца! – объяснил им Фомушка. – Коли сиятельство спрашивать станет, скажите, по-товариству, что точно, мол, Христа ради юродивый.
– А насчет магарыча не надуешь?
– Избейте до смерти, коли покривлю! Избейте – и пальцем не шелохну!.. Человек я верный.
– Ну ладно, не выдадим, скажем, – согласились некоторые.
– А ты, Касьянушка-матушка, – ласкательно обратился он к безногому ежу, – размажь ей по писанию, при эфтом случае, как то исть нас с тобой за правду Божию судии неправедно покарали…
– Смекаю! – шепнул ему старчик, догадливо кивнув головою.
Фомушка самодовольно улыбнулся, хитростно подмигнул окружающим товарищам: глядите, мол, начинаю! – и, выбрав удобный момент, когда перед выходом с дарами замолкла среди всеобщей тишины «Херувимская», грузно бухнулся на колени с глубоко скорбным, тихим стоном и давай отбивать частые земные поклоны, сопровождая их бормотанием вполголоса различных молитв и такими же вздохами.
Арестанты едва удерживались от смеховых фырканий, взирая на эти «занятные» эволюции.
Графиня обратила на него внимание и с удивлением повернула вверх на хоры свою голову.
Фомушка истерически взвизгнул и, бия себя в перси кулачищем, с тихим рыданием простерся ниц, как будто в религиозном экстазе.
Графиня продолжала смотреть. Начальство, заметив это, тотчас же засуетилось и отдало было приказ – немедленно убрать Фомушку из церкви, но благочестивая барыня милостиво остановила это усердное рвение и просила не тревожить столь теплой и глубокой молитвы.
Желание ее, конечно, было исполнено.
Фомушка меж тем до самого конца обедни время от времени продолжал выкидывать подобные коленца, и графиня каждый раз с удивлением обращала на него свои благочестивые взоры…
Бероева же все время стояла прислонясь к стене, так что снизу ее не было видно. Она вся погрузилась в какую-то унылую думу и, казалось, будто ожидала чего-то.
«Ah, comme il est religieux, се pauvre prisonnier, comme il pleure, comme il souffre![6] – мыслит графиня. – Надо будет расспросить его, за что он страдает… Надо облегчить участь…»
И по окончании обедни она обратилась к начальству:
– За что у вас содержится этот несчастный, который так тепло молился всю службу?
– По подозрению в краже-с, ваше сиятельство…
– Может ли это быть?.. Я решительно не хочу верить.
– Так аттестован при отсылке к нам. Состоит под следствием вместе с сообщником своим – может быть, ваше сиятельство, изволили приметить – горбун безногий.
– А, как же, как же – приметила!.. Так это, говорите вы, сообщник его… Но может ли это быть? Такая вера, такое умиление! Я желала бы видеть обоих.
– Слушаем-с, ваше сиятельство.
И к графине были приведены оба арестанта.
Фомушка еще в ту самую минуту, как только сделали ему позыв к сердобольной филантропке, умудрился состроить юродственную рожу и предстал перед лицо ее сиятельства с выражением бесконечно глупой улыбки. Касьянчик, напротив того, выдерживал мину многострадательную и всескорбящую.
– Гряди, жено благословленная, гряди, голубице, на чертово пепелище! – забормотал блаженный, улыбаясь и крестясь и в то же время издали крестя графиню.
Последняя никак не ожидала такого пассажа и – не то испугалась, не то смутилась.
— Как тебя зовут? – спрашивала она кротким вопросом.
– Добродетель твоя многая, перед Господом великая – царствие славы тебе уготовано, – продолжал крестить себя и ее блаженный, нимало не обратив внимания на вопрос графини.
– Что ты такое говоришь, мой милый, не понимаю я, – заметила она, стараясь вслушаться в Фомушкино бормотание.
– Да воскреснет Бог и расточатся врази его! – юродствовал меж тем блаженный со всевозможными ужимками. – Раба Анастасия – новый Юрусалим, узорешительница милосердия!.. Фомушка-дурак за тебя умолитель, царствия отца тебе упроситель… Живи сто годов, матка! Сто годов жирей, не хирей! Господь с тобою, алилуя ты наша, сиятельство ваше!.. сиятельство!..
– Mais il est fou, се malhereux![7] – домекнулась графиня и обратилась с вопросом к Касьянчику: – Что он – юродивый?
– Юродивенький, матушка, Христа ради юродивенький, – жалостно запищал убогий старчик.
Графиня поглядела на Фомушку удивленным взглядом. Она была чересчур уж благочестива, так что злые языки титуловали ее даже «сиятельной ханжой», и очень любила посещать Москву с ее сорока сороками. Каждое такое посещение не обходилось без усердственных визитов к знаменитому Ивану Яковлевичу Корейше. Московский блаженный всегда отличал от прочих свою сиятельную гостью и, как говорят, постоянно давал ей знамения своего благоволения к ее особе: откусывая кусок просфоры, он влагал его в уста графини. Рассказывают также, будто для вящего изъявления своего благоволения к графине он еще и не такие курьезы проделывал над нею. Чествуя Ивана Яковлевича, она, конечно, чествовала и других юродивых.
– Как тебя зовут, мой милый? – повторила она прежний вопрос.
– Дурачок, дурачок, матка! Дурачком зовут, Фомушкой. А у тебя утробу-то благостью вспучило, благостью, матка, а я за тебя умолитель, душа милосердливая: Фомку-дурака любит Господь, Фомушка – Божий дурак, только в обиде от силы мирстей…
– По Господней заповеди, ваше сиятельство, – начал пояснять многострадательный Касьянчик, – яко же апостоли от эллины нечестивии гонения претерпевали, такожде и он, Божий человек, за напраслину ныне крест несет на раменах… А только он неповинен: он – Христа ради юродивый, мухи ниже, клопа ползучего николи не обидит, а не токмо что от человека татебно уворовать вещию! Ему коли и подаянье-то сотворят во имя Спасителево, так он и то, дурачок, возьмет да тут же на нищую братию разделит, а сам – ни-ни, то ись ни полушечки себе не оставит…
Фомушка во время этого монолога только улыбался наибессмысленнейшим образом, с беспрестанными поклонами, творил крестные знамения, осеняя таковыми же и графиню.
– За что же вас взяли? За что вы терпите? – спросила Настасья Ильинишна.
– По злобе людстей, вашие сиятельство! Зол человек оговор возвел, – пояснил ей Касьянчик и рассказал историю о том, как приказчик купца Толстопятова, имея на Фомушку злобу за то, что блаженненький уличений в гресех ему многажды творил, мимоходом взял да и подсунул-де нам толстопятовский бумаженник, а сам туточко же и завопил: «Воры-де вы, хозяина мово обокрали!»
– Тут нас и взяли, – продолжал он рассказывать, – воззрился я только к небеси, на церковку Божию, воздыхнул и прегорестно залился слезами: «Господи! испытание на веру нашу посылаеши – буди по восхотению твоему!» И сдали нас в темницу, в темницу, матушка, вашие сиятельство!.. Охо-хошеньки!.. А какие мы воры? Мы в странныем-убогом житии подвизаемся, имя Христово славословим, а нас злоба-то людская вона в кои наряды нарядила.
– Помилуй, матушка, заступись! – слезно взмолился он после короткой паузы, пригибая свою убогую голову к обрубкам ног. – Ты наша защита, аньял небесный ты наш!.. Одна только ты и можешь!.. Божий человек по век свой молитвенник за тебя будет, – продолжал он, указывая на улыбающегося Фомушку, – его молитва юродственная что тимьян ко престолу взыдет… Защити, огради нас, государыня ты наша милостливая!
Это скорбно-слезное воззвание вконец растрогало графиню: на ее ресницах показались даже слезы.
Вынув из кармана изящную записную книжку, она отметила в ней имена двух арестантов с нумером их дела и приступила к утешениям.
– Будьте покойны, мои милые, будьте покойны!.. Я употреблю все усилия – сама поеду, стану просить…
– Аньял ты телохранитель наш! – с чувством нагнул Касьянчик свою голову, изображая земной поклон, а Фомушка-блаженный, слегка подпрыгивая, вполголоса завыл:
«Величит душа моя!»
— Ваше сиятельство, это ведь выжига-с… одно притворство-с, – рискнул заметить ей кто-то из тюремного начальства.
Графиня с неудовольствием воззрилась на возразившего.
– Пожалуйста, оставьте при себе ваши замечания! – произнесла она явно недовольным тоном. – Я умею понимать людей и очень хорошо различаю правду и искренность.
Начальство опешило и уже не дерзало больше соваться с замечаниями.
– Ступайте теперь, мои милые, ступайте! – с кротким благодушием обратилась она меж тем к арестантам. – Я за вас буду ходатайствовать, надейтесь и молитесь… Прощайте!..
Оба заключенника удалились. Касьянчик знаменовался крестным знамением и воссылал горе сокрушенные вздохи, а Фомушка глупо улыбался и еще глупее подпрыгивал.
– Теперь я хочу к моим пройти: проводите меня, – изъявила желание графиня и направилась в женское отделение.
– Надо молиться и работать, – назидала графиня почтительно стоявших вокруг нее арестанток, обращаясь ко всем вообще и ни к кому в особенности. – Бог создал нас всех затем, чтобы мы молились и трудились…
– Надо быть, ты и трудишься-таки! – шепнула насчет графини одна арестантка своей соседке.
– Что ты говоришь, моя милая? – спросила графиня.
– Я, ваше сиятельство, к тому это, что истину-правду Господню рассуждать вы изволите, – смиренно ответила ей хитрая арестантка.
– Хорошо, моя милая, похвально, что ты чувствуешь, – одобрила графиня, – вам надо более, чем кому-либо, молиться, поститься и трудиться, – продолжала она, – потому что постом, трудом и молитвою усердною вы хотя частию можете искупить перед Господом ваши заблуждения, грехи и преступления ваши. Старайтесь исправиться и принимайте со смирением свою кару. Не ропщите на начальство: строптивым Бог противится – вы это знаете?..
– Знаем, ваше сиятельство.
– Ну, то-то… В часы досуга занимайтесь не разговорами соблазнительными, а чтением душеспасительных книжек и христианским размышлением, – слышите?
– Слышим, ваше сиятельство.
– Ну, то-то. Хорошо вам тут жить? Всем ли вы довольны?
– Хорошо жить, ваше сиятельство, и всем даже очинно много довольны.
– Это похвально; неудовольствие даже и грех было бы заявлять в вашем положении, да и не на что: мы все, что только можем, с охотой делаем для вас и вашей пользы. Ну, прощайте, мои милые! Очень рада видеть вас. Молитесь же, трудитесь и старайтесь раскаяться и исправиться. Прощайте!
В эту минуту к графине, которая осталась довольна собою и своим поучением, робко и смущенно подступила Бероева.
– Что тебе надо, моя милая, о чем ты? – матерински обратилась к ней графиня.
– Выслушайте и защитите меня! – тихо вымолвила арестантка, глотая подступившие слезы.
– Я готова, моя милая, изложи мне свое дело. Ты кто такая? Как зовут тебя?
– Юлия Бероева.
– Бероева… – протянула, прищурясь на нее, филантропка. – Что-то знакомое имя… помнится, как будто слыхала я… Ну, так что же, моя милая, в чем твое дело?
Юлия Николаевна кратко рассказала ей свое дело и внезапный арест ее мужа.
– Ну, так что же, собственно, нужно тебе?
– Нужно мне… вашей защиты! Мой муж невинен – клянусь вам – невинен!.. Ради моих детей несчастных, умоляю вас, войдите в это дело!.. Облегчите ему хоть немного его участь! Вы это можете – вашу просьбу примут во внимание. Господь вам заплатит за нас.
Эти слова каким-то тихим воплем вырывались из наболелой и надорванной души. Графиня слушала и в затруднительной нерешительности пережевывала губами. Она считала княгиню Татьяну Львовну Шадурскую в числе своих добрых знакомых и уже раньше кое-что слышала от нее о деле молодого князя.
– Моя милая, – начала она тем самым тоном, каким за минуту читала назидательные поучения о труде и молитве, – моя милая, что касается твоего мужа, то я ничего не могу тут сделать. Я вообще этих… идеи не люблю. Я знаю, к чему ведут все эти идеи, поэтому никак не могу просить за него.
– Но он невинен! Они сами это знают! Его напрасно взяли! – стремительным порывом прервала ее Бероева.
– Хм… Какие, мой друг, несообразности говоришь ты! – с укором покачала головой графиня. – Если они знают, что он действительно невинен, так зачем же стали бы его держать-то там? Что ты это сказала?! Опомнись! О ком ты это говоришь?.. Ай-ай, ой-ой! Нехорошо, нехорошо, моя милая!.. Как это ты, не подумавши, решаешься говорить такие вещи! Напрасно! — верно уж не «напрасно». Да и притом в твоем собственном деле ты не совсем-то правду сказала мне.
– Как не совсем-то правду?! – вспыхнула Бероева.
– Так. Я ведь знаю немножко твое дело – слыхала про него. Нехорошее, очень-очень нехорошее дело! – недовольным тоном продолжала филантропка. – Ты употребляешь даже клевету – это уж совсем не по-христиански… Я знаю лично молодого князя Шадурского: это благородный молодой человек. Я знаю его: он не способен на такой низкий поступок, он тут был только несчастной и невинной жертвой.
Графиня сделала два-три шага и снова обернулась к Бероевой.
– Впрочем, если ты считаешь себя правою и если ты права в самом деле, то суд ведь наш справедлив и беспристрастен: он, конечно, оправдает тебя, и тогда я первая, как христианка, порадуюсь за тебя, а теперь, моя милая, советую тебе трудиться и раскаяться. Лучше молись-ка, чтоб Бог простил тебя и направил на путь истинный! А по делу твоему трудно что-либо сделать, трудно, моя милая.
– Да, потому что это князь Шадурский, потому что это барин! – с горечью и желчью вырвалось горячее слово из сердца арестантки. – А будь плебей на его месте, так ваше сиятельство, быть может, горячее приняли бы мое дело к сердцу. Благодарю вас – мне больше не нужно вашей помощи.
Графиня остановилась, как кипятком ошпаренная таким несправедливым подозрением, и измерила Бероеву строгим взглядом.
– Ты дерзка и непочтительна! Ты забываешься! – сухо и тихо отчеканила она каждое слово и, повернувшись, с достоинством вышла из камеры.
– В темную! – строго шепнуло приставнице тюремное начальство, почтительно следуя за графиней.
Дрожащую от гнева арестантку отвели в узкий, тесный и совсем темный карцер, который в женском отделении тюрьмы служит исправительным наказанием. Сидя на голом, холодном полу, Бероева переживала целую бурю нравственных ощущений. Тут было и отчаяние на судьбу, и злоба с укоризнами и презрением к самой себе за то малодушие, которое дозволило ей увлечься нелепою надеждою. Она чувствовала себя кроваво оскорбленной и сознавала, что сама же вызвала это оскорбление. «Поделом, поделом! Так тебе и нужно! – злобно шептала она в раздражении и нервически ломая себе руки. – Не унижайся, не проси! Умей терпеть свое горе, умей презирать их! Разве ты еще недостаточно узнала их! Разве ты не знаешь, на что они все способны? О, как я глубоко их всех ненавижу! Какой стыд, какое унижение! Зачем я это сделала, зачем я обратилась к ней?!» И она в каком-то истерически-изумленном состоянии без единой капли слез, но с одним только нервно-судорожным перерывчатым смехом, злобно и укоризненно издевалась над собою, продолжая ломать свои руки, но так, что только пальцы хрустели, и злобно-суровыми, как буря, глазами зловеще смотрела в темноту своего карцера.
К вечеру ее выпустили оттуда.
Вскоре после посещения филантропки судьба некоторых заключенных изменилась, и прежде всего, конечно, изменилась она для Фомушки с Касьянчиком. Графиня Долгово-Петровская решилась ходатайствовать за «божьих людей». Дело о бумажнике купца Толстопятова за отводом единственного свидетеля – приказчика – должно было и без того предаться воле Божьей, с оставлением «в сильном подозрении» обвиняемых. Поэтому, когда подоспели ходатайства графини, то, в уважение этой почтенной особы, и порешили, не мешкая, чтобы дело двух нищих, за недостатком законного числа свидетелей, улик и собственного их добровольного сознания – прекратить, освободя обвиняемых от дальнейшего суда и следствия и предоставя их на попечение ходатайницы. Ходатайница тотчас же поместила обоих в богадельню – «пускай, мол, живут себе на воле, с миром и любовью, да за меня, грешную, Бога молят».
– Вот, брат, тебе и манер мой! – сказал блаженный на прощание Гречке. – Расчухал теперь, в чем она штука-то? Стало быть, и поучайся, человече, како люди мыслете сие орудовать следует! Ныне, значит, отпущаеши, владыко, раба твоего с миром.
– Так-с, это точно «отпущаеши», – перебил его Гречка, снедаемый тайной завистью, – да только кабы на волю, а то под надзор в богадельню!.. Выходит, тех же щей да пожиже влей.
– Эвона что!.. Хватил, брат! Мимо Сидора да в стену, – с ироническим подсмеиваньем возразил блаженный. – В богадельне-то живучи, никакой воли не нужно: ходи себе со двора, куда хочешь и к кому хочешь, и запрету тебе на это не полагается. А мы еще авось промеж хрестьянами сердобольными какую ни на есть роденьку названую подыщем, в братья или в дядья возведем! Ну и, значит, отпустят нас совсем, как водится, на сродственное попечение; таким-то манером и богадельне-матушке скажем «адье!» и заживем по-прежнему, по-раздольному. Понял?
– Нда… теперича понял…
– Вот те и «тех же щей да пожиже влей»!.. – подхватил торжествующий Фомушка. – Там-то хоть и жидель, да все ж не арестантским серякам чета; а ты, милый человек, пока что и серяков похлебай, а на воле, Бог даст, встренемся, так уж селяночкой угощу – московскою!
– А хочешь, опять засажу в тюряху? Как пить дам – засажу! В сей же секунд в секретную упрячут? – с задорливо-вызывающей угрозой прищурился на него Гречка, разудало, руки в боки, отступив на два шага от блаженного.
– Чего ж ты мне это пить-то дашь? Ну давай! Чего ты мне дать-то можешь? – хорохорясь и ершась, передразнил тот его голос и манеру.
– Чего? – мерно приблизился Гречка к самому уху Фомушки и таинственно понизил голос. – А вот чего! Не вспомнишь ли ты, приятельский мой друг, как мы с тобою в Сухаревке на Морденку умысел держали да как ты голову ему на рукомойник советовал? Ась? Ведь щенок-то у меня занапрасно тут томится, – добавил он насчет Вересова, – а по-настоящему-то, по-божескому, это бы не его, а твое место должно быть!
Фомушка побледнел и заморгал лупоглазыми бельмами.
– Тс… Нишни, нишни! – замахал он на него своей лапищей и тотчас же оправился. – Э! Зубы заговариваешь! – мотнул он головой, самоуверенно улыбаясь. – Николи ты этого не сделаешь, потому – подлость, и уговор же опять был на то. Что, неправильно разве?
На губах Гречки в свою очередь появилась улыбка самодовольная.
– То-то! Знаешь, пес, на какую штуку взять меня! – сказал он. – В самую центру попал… Значит, теперича, друг, прощай! Ну, а… хоша оно и противно помалости, одначе ж поцелуемся на расставанье, для тово, ежели встренемся, чтобы опять благоприятелями сойтися.
И они простились до нового свидания – где Бог приведет или где потемная ночка укажет.
Следователь раздумался над последним показанием Гречки, в котором он, делая чистосердечное сознание, выпутывал из своего дела Ивана Вересова. Оба подсудимые сидели хотя и на одном и том же «татебном» отделении, но в разных камерах; значит, трудно было предположить о какой-либо стачке между ними; затем последнее показание Гречки во всех подробностях совпадало с показанием Вересова, подтверждая его вполне и безусловно; наконец, нравственное убеждение следователя заставляло его видеть в Гречке, с первого до последнего взгляда, только опытного «травленого волка», у которого в последнем лишь признании зазвучала человечески-искренняя струнка, а в Вересове, напротив того, с самого начала и до конца решительно все изобличало хорошего, честного и неповинного человека, запутанного в дело случайно, посредством стечения несчастно сгруппировавшихся для него фактов и обстоятельств. Это-то нравственное убеждение и заставило следователя, взвесив беспристрастно все эти данные, выпустить Вересова на поруки. Он вызвал к себе Морденку.
Старый ростовщик явился по первой же повестке; он как-то еще больше осунулся и осуровел за все это время и вошел к следователю тихой, осторожной походкой, с угрюмой недоверчивостью озираясь по сторонам, словно бы тут сидели все личные и притом жестокие враги.
– Вот что, почтеннейший, – начал ему следователь, – вы изъявили подозрение в злом умысле против себя на вашего приемного сына.
– Изъявил и изъявляю, – утвердил Морденко своим старчески-глухим, безжизненным голосом.
– Но это, видите ли, оказывается совсем несправедливо: ваш приемный сын тут вовсе не участвовал.
Морденко медленно, однако удивленно поднял свои брови и уставился на следователя совиными круглыми очками.
– А почему вы это так изволите полагать? – медленно же и недоверчиво отнесся он к приставу.
– А вот дайте прочту вам эти бумаги, так сами увидите, – ответил тот, подвигая к старику первое показание Вересова и последнее Гречки.
– Нет, уж позвольте… я лучше сам… я сам прочту…
– Как вам угодно. По мне, пожалуй, и сами.
Старик сухой и дрожащей от волнения рукою взял бумагу, протер очки и, сморщив седые брови, с трудом стал разбирать написанное.
– Что ж это такое?.. Я в толк не возьму, – с недоверчивым недоумением отнесся он к следователю, прочтя оба показания.
– То, что вы напрасно подозреваете Вересова, – сказал тот.
Старик сомнительно покачал головою.
– Нет, не напрасно, – сухо и отрывисто пробурчал он в ответ.
– Не напрасно?.. Но на чем же вы основываете ваше убеждение? Или все еще по-прежнему на ясновидении каком-то?
– На ясновидении, – решительно подтвердил Морденко, – Господь Вседержитель через ясновидение ниспослал мне это откровение среди сна полунощного.
«Эге, да ты, батюшка, видно, и в самом деле тово… тронувшись», – подумал следователь, оглядывая старика тем пытливо-любопытным взглядом, каким обыкновенно смотрим мы впервой на сумасшедшего человека. Морденко тоже глядел на него с абсолютным спокойствием и уверенностью своими неподвижными глазами.
– Ввести сюда арестанта Гречку! – распорядился следователь, который для этого случая нарочно выписал его из Тюремного замка.
Вошла знакомая фигура и как-то смущенно вздрогнула, увидя совсем внезапно старика Морденку.
Иногда случается, что самые закоренелые убийцы не могут равнодушно выносить вид трупа убитого ими или внезапной, неожиданной встречи с человеком, на жизнь которого было сделано ими неудачное покушение.
Гречка на минуту смутился, обугрюмился и потупил в землю глаза. Морденко, напротив, пожирал его взорами, в которых отсвечивало и любопытство, и злоба к этому человеку, и даже легкий страх при виде того, который чуть было не отправил его к праотцам.
«Боже мой, Боже мой! – угрюмо мыслил старик в эту минуту. – Убей он меня тогда – и вся моя мысль, вся надежда моя, все тяжкие усилия и кровавые труды целой жизни – все бы это прахом пошло недоконченное, недовершенное… Вот он, промысел-то! Вот он, перст-то Божий невидимый!.. Господь помогает мне, Господь не покинул раба своего…»
– Ну, любезный, – обратился пристав к арестанту, – расскажи-ка теперь вот им все дело по истине, как намедни мне рассказывал.
Гречка поморщился да брови нахмурил и затруднительно почесал в затылке.
– Нет, уж слобоните, ваше благородие!
– Почему так?
– Не могу, – с трудом проговорил Гречка.
– Почему не можешь?
– Да как же, этта… Вы – совсем другое дело, а тут… Нет, не могу, ваше благородие!
– Ну, полно кобяниться-то! Не к чему, право же, не к чему!
– Претит мне это, словно бы жжет оно как-то… Больно уж зазорно выходит, ваше благородие, да и незачем. Не травите уж человека понапрасну, оставьте это дело! – взволнованно сказал Гречка.
– Да вот, вишь ты, старик-то у нас не хочет верить, что Вересов тут ни в чем не причастен, – объяснил ему пристав, – все говорит, что он злой умысел вместе с тобой держал на него. Может, как от тебя самого услышит, так поверит авось. Вот зачем оно нужно.
Гречка крепко подумал с минуту, как будто решаясь на что-то, и все время упорно смотрел в землю.
– Нда-а, этта… статья иная, – процедил он сквозь зубы и, быстро встряхнув головою, сказал – словно очнулся: – Извольте, я готов, ваше благородие!
И он рассказал Морденке все дело, по-прежнему не путая настоящих соучастников, но зато не упуская и малейших подробностей насчет того, как выслеживал он старика от самой церкви до ворот его дома, как подслушал в двух-трех шагах разговор его с сыном, как встретился с тем внизу на лестнице, затем – весь дальнейший ход дела и все побуждения да расчеты свои, которые заставили его впутать в уголовщину «неповинную душу».
Морденко слушал, то подымая, то опуская свои брови и с каждой минутой становясь все внимательней к этому новому для него рассказу. По всему заметно было, что на его душу он производит сильное и какое-то странное впечатление.
– Видишь ли ты, старый человек, что я скажу тебе! – обратился уже непосредственно к нему Гречка, одушевленный своим рассказом и впервые заглянув прямо в глаза Морденки, отчего тот сразу смущенно потупился: взгляд у арестанта на эту минуту был недобрый какой-то. – Видишь ли ты, – говорил он, – мыслил я сам в себе, что ты человек есть, что кровь да сердце взбунтуются в тебе по родному детищу: болит ведь оно, это детище, не токмо что у человека, а почитай и у собаки кажинной – и та ведь, как ни будь голодна, а своего щенка жрать не станет. А ты сожрал: под уголовную единоутробу свою подвел. А я думал, ты дело потушишь. Нехороший ты, брат, человек, и оченно жаль мне, что не удалось тогда пристукнуть тебя на месте!
Морденко заежился на своем месте и часто заморгал глазами; ему сделалось очень неловко от жестких слов арестанта, которого следователь остановил в дальнейшем монологе на ту же самую тему.
– Да что, ваше благородие, коли петь песню, так петь до конца! – махнул рукою Гречка, и по окончании рассказа был уведен из камеры.
После его ухода Морденко почти неподвижно остался на своем стуле и сквозь свои совиные очки глядел куда-то в сторону, как будто кроме него никого тут не было.
– Ну, что ж вы теперь на это скажете, почтеннейший? – как бы разбудил его пристав.
– Ничего, – отрицательно мотнул головой Морденко.
– Кажется, ясно ведь?.. А впрочем, и я еще постараюсь побольше несколько разъяснить вам. Присядьте-ка сюда поближе!
Пристав привел ему все те факты и соображения, которые могли служить в пользу невиновности Вересова. Старик слушал так же молча и так же внимательно – время от времени шевеля бровями своего черство-неподвижного лица.
– Так сын мой, стало быть, невинен? – раздумчиво спросил он после того, как следователь истощил все доводы.
– Я полагаю – так.
– Хм… Жаль, – произнес он в том же раздумье.
– Чего жаль? – изумился пристав.
– Жаль, что он не тово… не вместе… – пояснил Морденко.
– Как жаль?!.. Да вы должны быть рады!
– Я рад, – сухо подтвердил Морденко, по-прежнему глядя куда-то в сторону.
– Не понимаю, – пожал тот плечами.
– Я рад, – точно так же и тем же самым тоном повторил старик.
– А я его выпускаю на поруки, – объявил пристав.
– Зачем?
– Затем, что не надобно его даром в тюрьме держать.
– Хм… Как хотите, выпускайте, пожалуй.
– А вы желаете взять его на свое поручительство? – спросил следователь.
– Я?! – поднял Морденко изумленные взоры. – Я не желаю.
– Да ведь вы сами же видите, что он невинен?
– Вижу.
– Так почему же не хотите поручиться? Ведь вы, между нами говоря, отец ему.
– Отец, – бесстрастно подтвердил Морденко. – А ручаться не желаю. Человек и за себя-то, поистине, поручиться на всяк час не может, так как же я за другого-то стану?..
Он думал про себя: «Взять на поруки – значит, при себе его держать, кормить, одевать да еще отвечать за его поведение… Да это бы еще ничего – кормить-то, а главное – теперь он с разным народом в тюрьме сидел, верно вконец развратился… Если тогда был невинен, то теперь убьет, пожалуй… И мое дело, вся надежда жизни моей пропала тогда… Все же он – барская кровь… барская… Нет, уж лучше Господь с ним и совсем! Пускай его как знает, так и делает, а я сторона!.. Я – сторона».
И старик, в ответ на свою тайную мысль, замахал руками, будто отстраняя от своего лица какое-то привидение.
– А видеть его хотите?.. Он здесь ведь, у меня, – предложил ему следователь.
Морденко подумал, поколебался немного и отрывисто ответил:
– Не хочу.
И откланялся следователю, боясь втайне, чтобы не встретиться как-нибудь с Гречкой или, что ему еще хуже казалось, с сыном.
– Господин Морденко убедился, кажется, что вы невинны, но отказался взять на поруки, – объявил пристав Ивану Вересову, когда тот был приведен к нему. – Если хотите выйти из тюрьмы, ищите себе поручителя.
Арестант вскинул на него радостно-благодарный взор и молча поклонился.