Низенькая комнатка в два окна, оклеенная шпалерами, освещалась лампой, повешенной на стену. Комнатка была перегорожена дощатою перегородкой, не доходившей до потолка, и разделялась на пять или на шесть узеньких, тесных и темных клетушек. Оба низких маленьких окошка до половины закрывались белой и красной шторкой на вздержках, дабы с улицы не было видно, что творится внутри, так как эта комнатка помещалась в нижнем этаже огромного каменного дома и окнами выходила на Таировский переулок, что выводит с Сенной на Садовую. На стенах этой комнатки висели две-три раскрашенные литографии, из коих одна изображала какую-то торжественную церемонию, а две остальные – сентиментальные сцены кавалера с дамой. К одной стене приткнулись убогие, допотопные клавикорды, к которым страшно было прикоснуться – до того они дребезжали и шатались на непрочных ножках. Клавикорды наверное отжили мафусаилов век, в чем можно было вполне удостовериться, взглянув на пожелтелые, истершиеся клавиши; и все-таки, несмотря на свое инвалидное долголетие, инструмент продолжал каждый вечер и каждую ночь добросовестно отбывать свою музыкальную службу. За клавикордами восседала растрепанная, рябая, пожилых лет особа, в весьма большом дезабилье, и с грустной сентиментальностью аккомпанировала своему пьяновато-сиплому, разбитому голосу весьма чувствительный романс, причем ей никак не удавалось выговаривать чисто букву «с», вместо которой все выходило у нее шепелявое «ш».
Я тиха, шкромна, уединенна,
Цельный день сижу анна,
И сижу амнакнавенно
У камина блишь окна, —
выводила девица свои чувствительные ноты, причем на слове «у камина» взвизгивала во весь полный голос. На следующем куплете, под ту же самую музыку и под тот же мотив, у нее выходил уже новый «романец»:
Гушар на шаблю опирался,
Надолго ш милой ражлучался.
Прости, крашавица, слезами,
Амур все клятвы наши пишет
Штрелою на воде в воде.
Девица вздыхала и пела, пела и вздыхала, а по комнате в это самое время бродили с перевальцем еще три или четыре подобные же девицы, из коих одна кушала луковку, а другая курила махорчатую папироску, тогда как две остальные поднимали промеж себя звонкую тараторливую перебранку.
– Ну признавайся! Слукавилась? Слукавилась? – наступала одна и голосом, и руками.
– Чего признавайся! – отмахивалась другая. – Разве ты мне духовный отец аль последний конец?
– Пущай глаза мои лопнут!
– Не бойсь, не лопнут!
– Нет, лопнут! Лопнут!.. А ты – никогда ты меня не порочь, потому – я хорошая девушка, а ты под присягу поди!
– Пойду ли я присягать? Нешто я дешевле тебя?
– Желтую б заплатку тебе на спину, коли так, да за город!
– Сама, сама была запрещена в столице!
– Эх ты, ноздря! – с величайшим презрением брякнула наконец одна из спорщиц, и это слово, как фитиль, приложенный к пороху, произвело взрыв: обе кинулись в цепки, поднялась драка, полетели клочья.
– А!.. Наше вам! Четыре здоровья, пята легкость! – раздался вдруг звонкий, веселый голос, и в распахнувшихся дверях показалась представительная фигура Луки Летучего.
– Важная лупка! Инда перье летит! Катай, марухи[108]! Лупи, котята! Жарче! – возглашал Лука, вступая в комнату. – За што ломка идет? – обратился он к особе, жевавшей луковицу.
– Да уж у них дело такое, примером, что у той петельки, а у той крючочки, а застегнуться не могут: вот и драка схватилась.
— Ну и пущай их, коли развлечение такое! Оно не стольки чувствительно, скольки занимательно. А ты мне, мадам, «Муфточку» взыграй – очинно уж люба мне эта самая ваша песня, – отнесся гость к музыкантше. – «Муфточку», значит, да две пары пивка выставьте, потому благодушествуем.
И он швырнул на стол желтенькую ассигнацию.
– Ну, марухи, одначе же будет вам драться! Не мешайте мне песню слушать!
Марухи все-таки дрались, и потому Лука нашел себя вынужденным взять за шиворот одну, взять за шиворот другую, приподнять обеих на воздух, слегка потрясти, покачать и со смехом поставить наземь друг против дружки.
– На всяк день, на всяк час помни, что ты есть баба, – внушительно обратился он к той и другой, выразив почему-то в слове «баба» великое свое презрение, так что тем оно даже и обидным показалось.
– Да я-то – баба, с какой хошь стороны поверни, все буду баба! – раззадорилась марушка, войдя в азарт уже против Летучего и позабыв свою антагонистку. – А ты…
– Что, небось дурен, скажешь?
– Сам знаешь, каково кроен да шит.
– А что ж? Ничего: дурен, да фигурен – в потемках хорош.
– Хорош, кабы не пархатный!
– Чево-о-с?.. Можешь ли ты, насекомое ты эдакое, можешь ли ты мне слово такое сказать? Никак того моя душа не потерпит, и как есть я купец…
– Купец из рабочего дома! – перебила марушка.
– А по-твоему – кто?
– По-моему, бубновый туз в кандалах – вот кто, по-моему!
– Хм… Тэк-с!.. Пожалуй, хоть я и туз, да только козырный, – бахвалился Лука, избоченясь и расставляя ноги, – а ты – той же масти дама, а туз даму бьет.
И в подтверждение этой теории он совершенно спокойно одним ударом упражнил над ней свою руку.
Та с визгом опрокинулась навзничь, а Лука, словно ни в чем не бывало, подал встревожившейся музыкантше трехрублевую бумажку и сел на стул у окошка.
– Отдай это ей, мадам, на пластырь, да убери ее куда подале, потому – не по сердцу мне такая концерта, – пояснил он музыкантше, принимаясь за пиво. – Да накажи ты ей, пущай мне спасибо скажет, потому, говорю тебе, благодушествуем!.. Я нониче добрый, совсем добрый, право!
И, отвернувшись к окну, он раскрыл форточку, объявив, что больно жарко ему, и машинально стал глядеть в нее на улицу.
Вскоре на панели остановились две женские фигуры. Они разговаривали, и можно было слышать голоса.
– Куда ж ты? Куда? – заботливо и тоскливо раздавался голос, очевидно, старухи.
– Все равно… Куда глаза глядят, – отвечал ему голос молодой, но полный отчаяния.
– Да ведь… милая, подумай!.. Ведь пропадешь!
– И лучше! Один конец!.. Мне там непереносно, не могу я этого!.. Не могу!..
Послышалось тихое, судорожное рыдание, сквозь которое прорывались отрывистые слова девушки, припавшей к плечу старухи.
– Прощай… Нейди за мной… нейди дальше… я одна… одна я пойду… Прощай… Спасибо тебе… Пусти меня!..
Лука Летучий вглядывался, вслушивался, и вдруг его рожа осветилась плотоядно-чувственной улыбкой.
– Эге!.. Да это зверь-девка вчерашняя!.. Она, она и есть, – пробурчал он себе под нос, напряженнее устремив взор на фигуру девушки. – Ну, вчера в Малиннике из рук упорхнула лебедка, сегодня не уйдешь!.. Не уйдешь!..
И с этой мыслью он быстро выбежал на улицу.
Раздался испуганный крик двух женских голосов, и, менее чем через минуту, Летучий, словно ошалелый, опять вбежал в комнату, облапивши в охапку молодую девушку, которая отчаянно кричала и тщетно билась из его крепких рук.
Это была Маша.
Потрясенная и возмущенная вконец сценою свадьбы идиотов, которая только что разыгралась перед ее глазами, она чувствовала, что решительно не может уже ни минуты долее оставаться в этом диком и страшном мире, в смрадной, зараженной среде этих безобразных людей. Ее душила эта растленная атмосфера порока и разврата, она задыхалась в ней; она мгновенно раскаялась теперь, что вчера не хватило решимости броситься в прорубь и разом покончить с собой навеки. Она теперь хотела бежать, бежать и бежать – без оглядки, без цели, с одной только мыслью – забежать туда, где нет и следа человеческого, чтобы никогда не досягнул больше до слуха ни единый звук человеческий, чтобы не коснулись ума и памяти ни единая мысль, ни одно напоминание об этой жизни, об этих людях. Внутри ее все, решительно все было потрясено, оскорблено, разбито. Ей стало до мучительного ужаса страшно и холодно не за себя, но за жизнь, за человека страшно, и до злобы оскорбительно за самого Бога, в бесконечную благость которого она так привыкла веровать, за Бога, допустившего возможность подобной жизни и создавшего подобного человека.
И вдруг – нежданная встреча с Летучим, в тот самый момент, когда ей думалось, что она уже ушла и покончила с тем, что так бесконечно возмутило ее.
Лука Летучий уже третьи сутки гулял и пил самым беспардоннейшим образом. Он прогуливал выгодную поживу своего последнего и весьма выгодного воровского дела. Этот человек жил только для себя, и не умел, и не мог отказать себе в чем бы то ни было, если уж оно раз забрело ему на ум или запало в душу. Эти дни он обретался в каком-то угарном чаду, который неослабно поддерживался сильным количеством спирту. Это была заматерелая, закаленная и какая-то слоновья натура! Взбудораженные и воспаленные инстинкты его расходились теперь до того, что ни в чем не знали предела. В необузданной чувственности своей он дошел до бессмысленного зверства, и со вчерашнего вечера, в течение последних суток, к нему неоднократно возвращалось воспоминание о вчерашней зверь-девке, дерзнувшей выступить перед ним в защиту какого-то мальчонки. Ее поступок показался любым его сердцу: такая неожиданная дерзость пришлась ему по душе, а ее поцелуй, это прикосновение ее губ, и потом столь близкое прикосновение к ее телу взбудоражили его сладострастие. Этот волк стал мечтать об этом ягненке и точил на него свои зубы. В течение всего дня он неоднократно с досадой восклицал себе: «Эх, жаль! Упустил ни за что девку!.. Вот кабы такую в полюбовницы!» И эта мысль донимала его. Вдруг – судьба, словно бы нарочно, дает ему возможность овладеть зверем-девкой, и на сей раз он уже не упустил случая.
– Замыкай дверь! Замыкай дверь! – чуть не задыхаясь, говорил он музыкантше, сцепив свои зубы и весь дрожа от волнения. – Все отдам, бери все, что есть, только двери замкни, чтобы ни единой души не вошло!
Все женщины, бывшие в комнате, стояли истуканами, изумленные, перепуганные, недоумевая, что все это значит. А между тем на улице раздавались отчаянные вопли Чухи, призывавшей караул на помощь.
Пьяный Лука, вконец опьяненный еще дикой страстью, уже решительно не помнил, где он и что он делает. Бросив на пол почти бесчувственную девушку, он кинулся к двери и трепещущими руками старался замкнуть ее на ключ. Музыкантша, кое-как пришедшая в себя, с криками пустилась за ним – попрепятствовать ему в этом намерении. Лука отшвырнул ее в сторону, как щепку. Остальные женщины разбежались и в страхе попрятались по своим конурам. А крики Чухи не умолкали. Она тщетно ломилась в ту же дверь из сеней: Летучий крепко ухватился за медную ручку.
Маша почувствовала, что нет почти уже никакого исхода, что она во власти этого зверя, и вдруг, инстинктивно вскочив с полу, кинулась к окну, схватила стул и с размаху принялась вышибать им раму. Стекла задребезжали и мелкими звеньями посыпались на улицу.
Летучий, как кошка, бросился к ней от двери, которую так и не удалось ему замкнуть, и быстро ухватил сзади руки девушки.
В ту минуту Чуха ворвалась в комнату, а под окном, где уже успела столпиться куча прохожего народу, вдруг пронзительно раздался призывной свисток полицейского.
Следом за Чухой появился хожалый, дворники и несколько любопытных.
Музыкантша с воем указала на Летучего. Его схватили и скрутили локти назад. Сила этого человека уступила силе восьми дюжих рук.
Увидя себя связанным, Лука громко вздохнул, как бы от сильной усталости, огляделся вокруг, тряхнул головою и спросил чего-нибудь испить. Испить ему не дали.
Чуха сволокла обессиленную Машу на диван и принялась суетиться около нее, не зная, как и чем унять ее глухие, тяжелые рыдания, а музыкантша вместе с остальными подругами своими, которые теперь уже смело повыскакивали из конурок, взапуски и вперебой объясняли, с воем и плачем, свое великое горе, рассказывая без толку всю историю, случившуюся за минуту.
– Эта девушка, миленькие, обидела меня! – пьяно кричала музыкантша, ударяя себя в грудь и указывая на лежащую Машу. – Я не какая-нибудь, у меня комната шпалерками оклеена, а она, подлая, у меня окно вышибла, шкандалу мне наделала, штул хороший поломала, я за штул в рынке шама тоже руб-цалковый платила!.. Не прошшу я такую обиду при моем бедном звании!.. Я хорошая девуска, миленькие, я хорошая!.. Я не приглашала ее к таком телоположению!..
Появились еще двое городовых, потревоженные свистком своего товарища.
– Ишь, фараоново войско! – не без иронии пробурчал себе сквозь зубы Лука Летучий.
– Ты откелева? Ты здешняя? – обратился один из блюстителей к Маше, которая едва лишь успела немного опомниться.
– Нет, – ответила за нее Чуха.
– Как звать тебя?
Маша назвалась.
– Где живешь?
Ответа на вопрос не последовало.
– Ну, стал быть, из бродячих! – порешил блюститель. – Вид твой при себе? Подай-ко вид сюда!
Маша торопливо опустила руку в карман и вдруг остолбенела: она не нашла там паспорта. Стала искать во всех карманах – нигде не находится. Она и не знала, как был украден в ночлежной ее вид, во время сна, ее соседом по месту на общей наре.
– А впрочем, там ужо в конторе разберут, – заметил допросчик. – Нечего толковать! Марш за мною в квартал! Все марш! Ребята, ведите-ко! Забирай всех, сколько ни есть, ужо разберут.
– Ну-у!.. Замололо! – свистнул Летучий с значительною долею смешливого ухарства. – Мне что? Мне все равно что ничего! Одно слово: плевать вам в тетрадь! Попотеем денек да и выпрыгнем. Свои люди – сочтемся, не впервой ведь! Ведите меня, воины поштенные.
– Ишь ты, тигра зверинская! – плакалась на него удрученная музыкантша, отправляясь в кучке по общему назначению. – Ты его считай за апостола, а он тебе хуже кобеля пестрова!
– Ну ты, насекомое, молчать! – цыцнул на нее Летучий и, проходя уже по тротуару мимо толпы любопытных зрителей, бахвалясь, гаркнул им во все горло:
– Эх вы, баря!.. Гляди-кось, много ли ваших крестьян мимо нас ходит?! Ась?
И пошел себе, напевая:
Тыра, тыра, перетыра!
Ты марушья заколдыра!
Тыра земко стремит,
А карман ему грозит,
Дядин домик сулит,
Сулит кряковки
Да бриты маковки!
Ай да, ну да два,
Ходи улица моя!
Ночные совы – птицы совсем особого полета. Это птицы домовитые, они не любят света, они ищут тьмы, таинственности, уединения. Поэтому субъекты, принадлежащие к досточтимому обществу сов, избегают градского центра и мест, к нему прилегающих, ибо сии места, по преимуществу, отличаются светом и людностью. Они, напротив, избирают для жительства своего городские окраины, вроде под-Смольного, глухой Петербургской, Коломны за Козьим болотом, Аптекарского острова, поблизости какой-нибудь речонки Карповки.
В этой последней местности сова устраивается обыкновенно таким образом.
Избирает она гнездом своим старую дачу – либо благоприобретенную, либо родовое свое наследие от отцов и дедов – последнее даже чаще первого, – поселяется в этой даче со чады и домочадцы и со всем хозяйственным полупомещичьим обиходом; живет там безвыездно лето и зиму и убеждена, что живет «по-барски». «Жить по-барски» – это идеал птичьей жизни, к которому она вся стремится; но только эта «жизнь по-барски» понимается здесь весьма скромно, совершенно не так, как понимается она в каком-нибудь палаццо Сергиевской улицы и Английской набережной. Барская жизнь домовитой птицы несколько приближается к былой жизни помещиков средней руки, то есть душ в триста, в шестьсот; и действительно, обыденные подробности птичьей жизни по характеру своему напоминают нечто патриархальное, что весьма плохо вяжется с тем представлением, которое возникает в нашей голове при слове «Петербург». Какой в самом деле диссонанс: Петербург и патриархальность! Но седьмой фиал гнева не совсем еще излился над этим городом, и, надо полагать, что ничему другому, как только этому обстоятельству, можно еще приписать существование в Петербурге некоторой патриархальности по закоулкам Аптекарского, под-Смольного и Козьего болота.
Держит обыкновенно домовитая птица широкие, вместительные дрожки на низких рессорах и рыженького или буланого, поджарого, пузатенького и куцого меринка. Меринок этот – лошадь добродетельная и смирная; трусит себе помаленьку, степенною рысцою и знать больше ничего не хочет. Правит им всегда кучеренко неказистого вида, который у птицы успел уже выжить лет двадцать с хвостиком, да все на том же «месте» и помереть собирается. Сидит он на козлах крендельком, в неуклюжей старосветской поярковой шляпе, образцы которой можно еще встретить по кой-каким захолустьям нашего обширного отчества, у какого-нибудь засидевшегося до плесени на одном и том же месте городничего, у какого-нибудь заседателя или в губернском городе у старика-доктора из немцев.
Вот такой-то пузатенький, поджарый меринок, которому весьма привольно обитать на Аптекарском острове, на птичьем корме, имеет почти исключительной обязанностью своею совершать в развалистых дрожках экскурсии «в город» в тех редких случаях, когда птице-мужу или птице-жене представляется надобность съездить или по своим делам каким-либо, или в Гостиный двор за хозяйственными и иными закупками. Этот меринок с развалистыми дрожками и этот беззубый кучер в старосветской заседательской поярке составляют первые и неизменные атрибуты птичьего житья «по-барски».
Но кроме двух главнейших атрибутов вы всегда найдете у петербургской птицы в ее захолустном обиталище домашний квас, домашнего печения булку-папушник, домашнее варенье, домашние настойки (иногда от сорока восьми недугов) и грибки с огурцами домашнего же соленья. Хотя все эти предметы гораздо легче и удобнее, без всяких хлопот, можно добыть в любом фруктовом и бакалейном магазине, но домовитая птица непременно желает, чтобы все это было не иначе как только домашнее: она любит, чтобы это было домашним, она любит самый процесс варения, соления, настаивания и сбережения на зиму, ибо все эти предметы, наряду с пузатеньким меринком, составляют атрибуты птичьего житья «по-барски». Без этого птица и жить не может.
Не все птицы, конечно, живут по дачным захолустьям. Большая часть из них, как уже сказано, лепится в захолустьях городских, вроде под-Смольного, под-Невского и Козьего болота, где они обитают по преимуществу в своих собственных родовых или благоприобретенных домиках. И замечательно вот что: насколько дачные обиталища являются преимущественно родовым, унаследованным достоянием, настолько же городские составляют имущество благоприобретенное, большею частью купленное на женино имя, из скромного капитальца, сколоченного помаленьку, во время служебного поприща мужа. Птицы имеют пристрастие к домикам деревянным или на каменном фундаменте, с мезонином и садиком – непременно с мезонином и садиком, приноравливая к сему, по патриархальным свойствам натуры своей, и настойки с огурцами, и кургузого меринка. Значит, думают себе, что тоже живут «по-барски». Они все без исключения очень любят свои захолустья с их ближайшим околотком; они привязаны к ним душевно, ибо в течение долгой жизни своей как-то органически срослись с почвой окружающей местности и всегда, с некоторым умилением даже, говорят не иначе как у нас под-Смольным, у нас на Аптекарском, у нас на Козьем. Все эти Козьи болота, под-Невские и Аптекарские они уже привыкли считать чем-то своим, прирожденно собственным, нераздельно слитым с их существованием.
Но не думайте, чтобы в характере жизни домовитых птиц было что-либо общее с жизнью той среды, представителями которой у нас являлись старички Поветины в буколической Колтовской. Нет, Поветины – люди так себе, мелкая сошка, совсем простые, хорошие люди, живут себе скромно, безвестно, богобоязненно, по пословице «день да ночь – сутки прочь, – к смерти ближе», не тронь, мол, только ты нас, а мы-то уж тебя никак не тронем. Словом сказать, живут, как Бог послал, беззатейно да помаленьку. В птичьем же обществе есть свои стремления, свои цели, свои интересы, своя борьба, и победы, и невзгоды, свои политические вопросы и волнения, даже – даже своя пропаганда.
Птицы почти исключительно принадлежат к дворянскому сословию, да и не просто к дворянскому, а к столбовому, и сами себя, при случае, очень любят заявлять «столбовыми». У них есть свои традиции, и каждая из птиц может похвалиться каким-нибудь своим дедушкой или дядюшкой, который «в свое время на всю губернию был барин». Но… от широкой жизни этих дедушек и дядюшек нынешним старикам племянникам и старушкам внучкам остались очень скудные обрезки, вроде псковской или новгородской усадьбы душ в двести или, чаще всего, вроде старинной барской дачи, а не то – домика с мезонином и садиком. Птицы очень любят хвалиться своим родством, в котором непременно состоит какая-нибудь никому не ведомая княгиня Подхалим-Закорюкова или князь Почечуй-Чухломинский. И это все будут князья и княгини очень древние, что называется, Рюриковичи, до такой степени древние, что про них даже никто уж и не знает и не помнит, но тем не менее они есть или были и состоят в родстве с домовитыми птицами, и домовитые птицы считают их людьми в свое время очень вескими.
Но столько же, сколько своим родством с княгиней Подхалим-Закорюковой и князем Иваном Почечуем, домовитые птицы любят хвалиться при случае и своим коротким знакомством с различными представителями ныне сияющих барских фамилий. Нужды нет, что эти представители иногда успели уже давным-давно позабыть о самом существовании какой-либо птицы и даже не вспомнят имени ее, если начать им припоминать и растолковывать, домовитые птицы все-таки хвалятся этими quasi знакомыми, и это приносит им истинное удовольствие. Если кому-нибудь случится упомянуть случайно имя какого-либо из этих современно блистающих представителей, птица никак не утерпит, чтобы не умаслить при этом лицо свое улыбкой, довольством сияющей, и не промолвить тоном, в котором будет сквозить оттенок даже некоторой приятельской фамильярности, смешанной, впрочем, с чувством подобающей почтительности: «А… Князь Илья Семенович!.. – скажет птица. – Как же, как же! Старые сослуживцы!.. Приятелями были!», или: «Э, батенька, что вы мне говорите про графа Андрея!.. Уж мне ли не знать его! Однокашники! На одной скамейке сидели, вместе на кулачки дирались, вместе и посекали нас!», или, наконец: «Когда я воспитывалась в Смольном, мы с княгиней Аглаей уж какие подруги были!.. Она теперь, как встретит меня, все вспоминает: а помнишь, mа chère[109], кофейных? а помнишь, mon ange[110], нашу maman?.. Такая, право, милочка, эта княгиня Аглая!.. Все к себе зовет, да вот никак не соберусь!» И при этом необходимо следует полный вздох умиления и довольства. И птицы счастливы, что им удалось намекнуть или приплести кстати и некстати о своем аристократическом знакомстве. Они, все без исключения, необыкновенно интересуются знать, что делается в кругу этих современно блистающих представителей, о чем они говорят, чем занимаются, кто за кого дочку выдал или сына женил, какая жена с мужем разошлась и отчего это произошло, и кто и с кем находятся в контре; и при этом обнаруживается у них полное и самое подробное знание восходящего родства и свойства этих знаменитостей и самое твердое знание всех без исключения имен и отчеств их, так что если промеж ними, например, говорится: «князь Владимир Андреич» или «графиня Дарья Савельевна», то каждый уж очень хорошо знает, о каком именно князе Владимире Андреевиче и о какой графине Дарье Савельевне идет дело. И все принимают участие в этом разговоре, и сердцу каждого оказываются весьма близки и князь Владимир Андреевич, и графиня Дарья Савельевна; а те, между прочим, даже и не подозревают, что есть на свете совсем посторонние люди, которые так живо, com amore[111], интересуются их особами и их делами. Но как тут не интересоваться, если сплетни и рассказы из высшего света составляют пищу и одну из любимейших тем домовитых птиц при каждой почти их встрече, при каждом птичьем собрании!
Птицы, однако, не любят сходиться с новыми личностями. Они предпочитают вращаться в тесном и замкнутом кружке своего птичьего общества, члены коего все связаны друг с другом самою интимною привязанностью, и постороннему человеку, что называется, «человеку с ветра», нет почти никакой возможности проникнуть в их заколдованный круг – разве уж кто-нибудь из доверенных птичьих членов, за строгим своим ручательством в достодолжной доброкачественности рекомендуемого субъекта, возьмется ввести его в птичье общество, и тогда уже новая личность остается на ответственности своего поручителя. Для этого надо, так сказать, пройти несколько мытарств и искусов.
– Евдокия Петровна! Савелий Никанорович! – говорит какой-нибудь член птичьего общества. – К вам в дом желает быть представленным господин Триждыотреченский. Позволите вы это?.. Он уже давно ищет этой чести.
Евдокия Петровна и Савелий Никанорович делают мину кислого и недоверчивого свойства.
– А кто такой этот Триждыотреченский? – мямлят они сквозь зубы.
– Триждыотреченский?.. Мм… Он, сколько мне кажется, очень достойный и благонамеренный человек, – замечает адвокат нововводимого члена.
– А какой чин на нем?
– Титулярный советник, в капитанском ранге.
Евдокия Петровна и Савелий Никанорович вторично делают мину отчасти кислого свойства.
– А где служит? – продолжают они.
– В N-ском департаменте столоначальником.
– Хм… А как начальство аттестует его?
– Начальство ничего… Чиновник доброкачественный.
– То-то! Нынче поди-ка поищи их, доброкачественных-то! Все вольнодумство да непочтительность! – с прискорбием размышляют супруги.
– Нда-с!.. Времена!.. Что называется, tempora et mores[112], как сказал философ… все прогресс этот! – с грустно-презрительно-снисходительной улыбкой вздыхает в ответ на это размышление адвокат господина Триждыотреченского.
– А достаточно ли скромен он? – продолжают между тем супруги.
– О да! Он очень скромен и почтителен.
– Не пьет ли, не дебоширствует ли да на стороне не держит ли чего?
– Боже сохрани и избави! Как это можно!
– То-то… Нынче времена-то какие!.. А сколько лет ему?
– Ему-то? Да тридцать девятый пошел недавно.
– Только всего-то тридцать девятый еще? – восклицают с некоторым недоверием и даже с беспокойным опасением супруги. – Молодой такой человек… Не опасно ли?.. Ведь они нынче, знаете ли, какие, эти молодые-то люди! Богоотступники, красные!.. Право, я и не знала, что он такой молодой… Уж знакомить ли вам его, полно?.. Что как он красный? Ведь этак позор на весь дом наш ляжет тогда.
– Нет, уж за это ручаюсь! Уж красноты в нем нет ни малейшей!
Евдокии Петровне и Савелию Никаноровичу сорок лет казались еще молодостью. Это, впрочем, нисколько не удивительно, так как им обоим, в общей сложности, было около ста тридцати с маленьким хвостиком.
– А богобоязнен ли он? – продолжают они допрашивать с неуменьшающимися беспокойством и заботливостью.
– О да! Богобоязнен. Четырежды в год постится.
– К старшим почтителен ли?
– Я уж докладывал, что вполне удовлетворяет.
– Ну, то-то! А не пересмешник ли он? К нам вот тоже как-то один затесался, да потом осмеял в газете.
— Ой, нет, нет!.. Боже сохрани!.. Боже сохрани и помилуй! – отмахивается и крестом и пестом адвокат Триждыотреченского.
– Не знаком ли с кем из сочинителей, из литераторов нынешних, из кашлатых-то этих окаянных, прости Господи?
– Ой, что вы!.. Помилуйте, как это возможно!.. Разве я-то – я-то разве решился бы тогда? Нет-с, он, полагаю, из наших, вполне из наших!
– То-то!.. Это ведь все поджигатели… Ну а образ мыслей его? И что читает он? Выбор чтения?
– Образ мыслей – можете судить – самый отменный, вполне благонамеренный, а читает… На полке видел я у него творения Державина и прочих классиков российских, богословские сочинения, «Домашнюю беседу», «Странник», Ивана Выжигина, ну и иные творения. Нет-с, уж что до этого, то книги все достойные и благонамеренные; за это поручиться могу.
– То-то! Чтоб журналов-то этих нынешних не читал! Да откудова он? С университета, что ли?
– Ой, нет! Как можно! Он из духовной семинарии.
– Да нынче и из семинарии-то какие-то все выходят – отщепенцы! Ни в кого веры нельзя иметь. Ну, да уж, пожалуй, привозите его, знакомьте; только смотрите, пусть уж он остается на вашей ответственности. Ежели что, оборони Бог, случится, вы отвечаете – так уж мы и всем нашим заявим!! – решают наконец супруги, и господин Триждыотреченский получает позволение быть представленным в дом к Евдокии Петровне и Савелию Никаноровичу.
В первую же пятницу он облекается во фрачную пару и вместе с членом-поручителем отправляется к черту на кулички в какой-нибудь под-Смольный или за Козье болото.
– Нынче особенно интересный вечер, – не упустит случая птица-поручитель внушительно заметить своему protеgе, – нынче будет там блаженный Фомушка о своих хождениях рассказывать. Все наши будут…
– Который это блаженный Фомушка? – вопрошает неофит. – Кто он таков?
– Ай-ай! Как же вы это так – не знаете Фомушку-то! – с упречным качанием головы замечает поручитель. – Фомушку, я полагаю, все знают! Это странник, блаженный… Он юродствует даже; а вы знаете, как в наш растленный-то век мало истинных юродивых случается. Да, – замечает он со вздохом сокрушения, – оскудевает милость Божия, оскудевает!.. А на Фомушке даже особая благодать почиет: он дар предвидения имеет; с ним даже чудеса бывали.
– А кто еще там будет? – спрашивает Триждыотреченский, спеша новым вопросом сгладить впечатление, произведенное на птицу его невежеством касательно Фомушки.
– Да там много бывает – все наши: Маячок Никифор Степанович – отменно умный человек, диспутант отличный; Петелополнощенский, почтеннейший, – этого, уж конечно, знаете, слыхали? Ну, князь Балбон-Балбонин – тоже мыслитель замечательный, и даже юродственному житию Фомушки подражать стремится.
– Это который? Гусар-то бывший? – перебивает новопосвящаемый.
– Он самый. Познал тщету мира сего и в созерцание мыслительности обратился. Ну, потом, актриса Лицедеева тоже бывает там и нынче, полагаю, наверное будет. Князь Длиннохвостов – черепослов и спиритист известный. Ну, иногда тоже княгиня Долгово-Петровская навещает, правда редко довольно, но все-таки навещает иногда, и граф Солдафон-Единорогов тоже завернет изредка – на язык очень резок, никого и ничего не опасается. Да, одним словом, общество все вполне достойное, и это, я вам скажу, большую они вам честь делают своим приглашением. Уж я на вас полагаюсь, и так как вы еще неофит, то на мою ответственность допущены туда.
Между тем экипаж подъезжает к дому Савелия Никаноровича и Евдокии Петровны, и господин Триждыотреченский вступает в сие элевзинское обиталище.
Птица-поручитель рекомендует его Евдокии Петровне и Савелию Никаноровичу, которые отвечают неофиту церемонными поклонами, присовокупляя надежду, что он, вероятно, оправдает рекомендацию птицы-поручителя.