Надеемся, каждому теперь будет понятно нетерпеливое и жуткое волнение, которое испытывал этот человек, пока старая Чуха отдыхала в смежной комнате.
«Неужели же… Боже мой!.. неужели это сестра моя?» – буравил его мозг неотступный вопрос, на который отчасти мелочное тщеславное самолюбие настойчиво отвечало:
«Нет, не может этого быть! Но имя?.. Каким образом этой пьяной, развратной женщине может быть известно имя княжны Анны Яковлевны Чечевинской, которая уже двадцать два года как сошла со светской сцены, скрылась неведомо куда?»
«А если и не она моя сестра, – думал Каллаш, – то, во всяком случае, она должна знать ее, а если она ее знает, стало быть, и моя сестра такая же».
В этой последней мысли, пришедшей ему в соединении с ярким образом Чухи, было для него нечто страшно сжимающее душу тою отчаянною болью, которая всегда засаднеет в ней в ужасные минуты, когда мы видим, как умирает близкое нам существо, а у нас нет ни силы, ни возможности поддержать в нем потухающую искру жизни. Бывают мгновения, когда в душе падшего человека вдруг ни с того ни с сего закопошится какой-то червяк, засосет, загложет, забеспокоится. Этот червяк в подобные мгновения как будто высасывает всю дрянь, весь гной, всю накипь из души человеческой, как будто он очищает ее, возвращая к той счастливой, почти детской поре, когда она еще была чиста и человечна. Этот червяк называется совестью. Он копошится иногда и в душе самого закоренелого злодея. Если же его внутри там нет и никогда не существовало, – это значит – вы видите перед собою животное, ни за что ни про что проклятое судьбою.
Давно уже не сосало и не глодало в душе графа Каллаша так сильно и так много, как теперь; потому, быть может, еще первый раз в жизни кольнул его горький упрек совести за родную сестру. Он вспомнил, что нехорошо поступил с нею когда-то. Если бы не он – почем знать, быть может, она и не дошла бы до такого падения… Ни одного слова не было замолвлено им за нее перед матерью, тогда как при ее ослепленной и безграничной любви к нему одного умоляющего взгляда с его стороны, быть может, было бы достаточно, чтобы несколько изменилось суровое решение старухи. Конечно, она не согласилась бы иметь ничего общего со своей дочерью, но от него зависело сделать так, чтобы по крайней мере ей была отдана законная часть ее из отцовского наследства. Эта часть могла бы ей скоротать век в какой-нибудь глуши – здесь ли, за границей ли, но скоротать его мирно и честно. Он этого не сделал, он ограбил сестру – и вот теперь-то впервые прошибло его нечто похожее на раскаяние. Впервые налегла на грудь какая-то глухая злоба – злоба и на покойную мать, и на себя самого, а более на того негодяя, который был первою причиною несчастного падения сестры. Кто этот негодяй – князь Николай Чечевинский не ведал, как и все остальные, кроме самой княжны Анны. Хотя давно уже обстоятельства заставили его покинуть свое родовое, старинное имя, которое носил он до ссылки в Сибирь, однако же это имя, внезапно услышанное теперь из уст пьяной и безобразной развратницы, которая публично присвоила его себе, как-то жестоко, как-то нехорошо и смутительно захлестнуло в нем щекотливое чувство прирожденно гордого аристократического достоинства. Ни его ухо, ни его ум, ни его чувство решительно не выносили того, что это древнее и почтенное имя было брошено на позор перед уличной толпой. Забывая, что сам когда-то своими преступными проделками публично нанес позорную пощечину этому самому имени, князь Николай Чечевинский, среди обуявших его горьких дум и ощущений, не мог удержаться, чтобы в его душу не врывалось чувство озлобления даже и против сестры, против этой несчастной пьяной старухи.
«Зачем, зачем она назвала себя перед этою толпою?» – долбило все одно и то же в его голове, и тем-то настоятельнее хотелось ему разрешить все свои сомнения, и тем-то нетерпеливее ждалось, скоро ли проснется и вытрезвится эта женщина. Он почти поминутно подходил к двери и прислушивался, заглядывая в замочную скважину, пока наконец нетерпение его разрешилось.
За дверью явственно послышался шорох движений и хриплый старушечий кашель.
Долее не мог уже терпеть Каллаш и как-то порывисто вошел в смежную комнату. Он пристально остановился против своей гостьи.
Чуха вскочила с дивана – и в то же мгновение оба сильно смутились. Оба чувствовали какую-то странную, томительную неловкость друг перед другом.
«Как приступить? с чего начать с нею?» – смешался на мгновение граф, но тут же почти преодолел себя. К нему воротилась обычная твердость и самообладание.
– Ты – княжна Чечевинская? – твердым голосом задал он ей вопрос, неотводно глядя в упор на смущенную женщину.
Та смутилась еще более и глубоко потупила взоры. Видно было, что ей очень тяжело отвечать ему.
– Нет, – прошептала она, отрицательно покачав головою, – это не мое имя. Меня Чухою зовут.
– Когда я встретил тебя пьяною на улице, – спокойно и ровно продолжал граф, испытывая ее глазами, – ты, в виду всех, назвала себя княжною Анной Яковлевной Чечевинской.
– Я… Ну что ж такое?.. Я солгала, – было ему чуть слышным ответом.
– Стало быть, ты знаешь ее, если назвалась ее именем?
– Н… не знаю!.. Не знаю… ничего не знаю!.. – прошептала Чуха, не глядя на него и продолжая отрицательно качать головою.
– Откуда известно тебе это имя? – настаивал граф.
– Имя?.. А так, слыхала…
– Ты? Когда? От кого слыхала?
– Не знаю… не помню… от людей слыхала…
– От каких людей?
– О Господи! Да кто же их знает!.. Мало ли людей на свете! – теряясь, воскликнула Чуха, которую, видимо, терзали все эти вопросы.
Граф осторожно и кротко взял ее руку и, не спуская с нее глаз, проговорил вполне уверенным тоном:
– Ты говоришь неправду. Ты – княжна Чечевинская.
– Ну, а если б и так – нетерпеливо сорвалось у Чухи, – если б и так – тебе-то что за дело?
Граф замолчал. В лице его заметно было сильное волнение.
– Брату всегда есть дело до его сестры, – взволнованно и тихо сказал он наконец, голосом, полным участия.
Чуха вскинулась на него изумленными глазами и отступила шага на два.
– Брату?.. – прошептала она, пожирая его взорами.
– Да, брату!.. Князю Николаю Чечевинскому.
Ошеломленная Чуха глядела и молчала.
Она не могла еще прийти в себя от этого странного, неожиданного слова.
Тот снова приблизился к ней и хотел было взять за руку, как вдруг Чуха отдернула ее и еще больше подалась назад. На губах ее мелькнула горькая, колючая улыбка.
– Моему брату, – проговорила она наконец с иронической горечью и затаенной злобой, – не было до меня дела в течение двадцати двух лет, какое же дело может быть теперь?.. Теперь уже поздно!.. Теперь мне не надо ни брата, ни его участия!
Граф Каллаш, в тяжелом и смущенном волнении, медленно прошелся по комнате. Лицо его было бледнее обыкновенного, во взоре горела томительная тоска.
– Гм!.. В течение двадцати двух лет!.. – проговорил он как бы сам с собою. – А если в течение этих двадцати двух лет он успел вынести позор, тюрьму, сибирскую каторгу и потом скитание бог знает где – далеко, в Америке, под чужим именем… Если и теперь даже сам себе он не осмеливается признаваться, что он князь Николай Чечевинский? Что ж тут говорить, было ли или не было ему дела?
Пораженная Чуха следила за ним и слухом, и взорами, пока тот не остановился наконец перед нею.
– Послушай, сестра, – начал он тихо и, насколько мог, спокойно, – двадцать два года тому назад я поступил против тебя подло. Я был тогда большим негодяем. Теперь я, быть может, несколько лучше, но… все-таки и теперь я негодяй! Да ведь находят же и на мерзавцев минуты человеческого сознания, минуты раскаяния?.. Я раскаиваюсь не в настоящем, но в прошлом, в том, что сделал я против тебя двадцать два года назад. Прости меня, если можешь простить! Если ты несчастна, то столько же несчастен и я… Быть может, нас равно побила жизнь… Право, сестра, это верно, это так! Мне кажется, мы можем подать друг другу руки. Прости меня!
Чуха все еще глядела на него, но в этом взоре все более и более сглаживался оттенок прежней суровой иронии и злобы, уступая место чему-то теплому, мягкому, болезненно-страдающему и родному. Это был взор всепрощения. С ресниц ее скатилось несколько крупных слезинок.
Граф стоял перед нею в томительном ожидании.
Чуха вздохнула полным, освобождающимся из-под гнета вздохом и молча протянула ему руку.
Глава эта будет вовсе не длинна и не обильна подробностями. В силу этого обстоятельства автор тем более охотно предлагает читателю проследить вместе с ним судьбу столь давно покинутой нами княжны Анны Чечевинской.
С моря дул порывистый, гнилой ветер, который хлестал одежду прохожих, засевая их лица мелко моросящею дождевою пылью, и пробегал по крышам с завывающими, пронзительными порывами. Туман и дождливая холодная изморось густо наполняли воздух, в котором царствовали мгла и тяжесть. Над всем городом стояла и спала тоска неисходная. На улицах было темно и уныло от мглистого тумана. Фонари, по весеннему положению, не зажигались.
Нева плескала волнами своими в гранит набережной. За рекою крепостные куранты у Петра и Павла с безысходною тоскою медленно играли «Коль славен наш Господь» и пробили девять. По пустынной набережной шибко шла против ветра высокая стройная женщина, закутанная в черную шаль, и шла, казалось, без всякой определенной цели, без всякого пути.
– Кажись, недурна, – процедил сквозь зубы беспутный шатун-гуляка и, подумав с минуту, повернулся и пошел вдогонку за молодой женщиной, темный очерк которой с каждым шагом все более и более терялся в холодном и моросящем тумане петербургской ночи.
Эта ночь была в середине мая 1838 года.
Эта молодая женщина была княжна Анна Чечевинская.
Она с проклятием только что покинула порог княгини Шадурской.
В груди ее кипели злоба и ненависть непримиримая, беспощадная, и, словно невские волны, ходуном ходили глухие рыдания, которые, однако, ни воплем, ни слезою не выдавались наружу. Ей хотелось бы мстить – мстить и этой строгой, лицемерной Диане, и всему этому «большому свету», с которым теперь уже были порваны все связи и который с этой минуты она страстно презирала и страстно ненавидела. Мстить!.. Но как и чем же мстить этому гордому своим кажущимся достоинством обществу? Чем же мстить ей, бедной, несчастной, одинокой, опозоренной и всеми отвергнутой? Какая месть могла быть ей доступна, если с этого самого вечера она, может, на всю свою остальную жизнь становилась в разряд «голодных и холодных»?
– Барышня! А барышня? Позвольте вас проводить? – вдогонку послышался в эту минуту голос беспутного гуляки, который шел за ней по пятам.
Анна испуганно вздрогнула и с гордым достоинством остановилась, чтобы пропустить его мимо себя.
Но шатун не благорассудил миновать ее и тоже остановился рядом.
– Вечер, знаете ли, холодный – все равно как в Александринке этот куплетец поется: «Вместо красного-то лета, здесь зеленая зима». Это истинная правда! – рассыпался он перед нею, стараясь быть ловким и любезным. – Одной идти скучно и даже очень притом небезопасно, а по холодку-то и коньячку бы хватить не мешало… пойдемте-ка под ручку!
Княжна круто отвернулась от него и пошла так быстро, что чуть не бежала.
Гуляка не отставал ни на шаг и назойливо шел рядом.
– Какие вы строгие-с! Спесивые-с! Даже очень, должен сказать, гордянки-с! Вам благородный человек делает деликатное свое предложение, а вы не удостоиваете, словно герцогиня или княгиня какая…
«А! Вот она, месть! – мгновенно сверкнула в голове Анны сумасшедшая, взбалмошная мысль. – Они горды, они прячут и скрывают свои гнусненькие скандалы. Так я же буду им живым, всеобщим и ходячим скандалом! Скандал – так уж скандал до конца! На полпути нечего останавливаться! Пускай же коробит их гордое чувство хоть тот факт, что княжна Чечевинская, особа, принадлежащая их кругу, – позорная женщина. Пускай же краснеют они хотя за этот титул! Кроме этого – у меня им нет, к сожалению, никакого мщения, а я хочу, да, я хочу мстить, мстить и мстить им!.. Впрочем, и это будет хорошо».
И с такою мыслью, в каком-то нервно-лихорадочном самозабвении и почти в сумасшедшем порыве, задерживая в груди не то рыдания, не то истерический смех, княжна Анна отчаянно махнула рукою и тотчас же подала ее беспутному гуляке.
Порыв прошел очень скоро, но – увы! – прошел уже тогда, как несчастная девушка вступила на скользкую колею падения.
Со стыдом и презрением к себе, с отчаянием и жгучей болью в душе покинула она поутру логовище беспутного гуляки.
На прощание он сунул ей в руку скомканную ассигнацию. Анну словно что ужалило; как скользкую поганую гадину, с содроганием и омерзением она тотчас же далеко швырнула от себя полученные деньги и, оскорбленная до глубины души, вне себя сбежала с лестницы на улицу.
Ей больше некуда было идти, как только в Свечной переулок, в тот серенький домик, у ворот которого висела черная вывеска с надписью «Hebamme»[115], извещавшая об обиталище востроносенькой, чистоплотной немки-акушерки, дававшей до вчерашнего дня приют молодой роженице. Немка приняла ее теперь не то чтобы радушно, не то чтобы сухо. Она была очень недостаточна, рассчитывала каждую копейку. Княжна решительно объявила, что ей пока больше некуда деваться, умоляла приютить ее еще на несколько дней, пока подыщется какой-нибудь исход из этого неопределенного положения, и обещала непременно заплатить за свое житье. Немка согласилась. Анна прожила у нее еще недель около трех, ложась и вставая каждые сутки с ужасающей мыслью о том, что-то будет дальше, как и чем-то она расплатится за стол и квартиру. Немка молчала, но, видимо, тужилась. Ее крайне стесняло безвозмездное присутствие лишнего, постороннего человека; княжна занимала отдельную комнату, а в этой комнате зачастую оказывалась для немки настоятельная необходимость, так как нередко случались родильницы, являвшиеся к ней на квартиру для разрешения от бремени. Такое положение тяготило княжну Анну, быть может, вдесятеро более, чем ее хозяйку, которая наконец высказала ей свое крайнее стеснение. Анна решилась заплатить ей за прошлое время и думала снести к ростовщику последнюю оставшуюся у нее заветную вещицу. Это был массивной работы золотой крестик на такой же цепочке – благословение ее отца. Случайно подвернувшаяся под руку полицейская газета, испещренная всяческими объявлениями, указала ей на несколько крупных строк, гласивших, что в Средней Мещанской улице, дом такой-то, в квартире № 24, ссужаются деньги, от восьми часов утра до двенадцати ночи, под залог золотых, серебряных и иных вещей. Это было объявление Осипа Захаровича Морденки, только что вступившего на поприще благодетелей рода человеческого.
Вырученные от него двадцать пять рублей княжна Анна немедленно же отдала акушерке и, в смутном ожидании какого-то исхода, снова осталась без гроша. Она исходила конторы одной, и другой, и третьей газеты, с намерением публиковаться о желании своем вступить в гувернантки, но нигде без денег не приняли от нее объявления. Попросить у немки взаймы часть отданных денег ей было крайне совестно. Она не решалась на это, считая, что та уже и без того сделала для нее много разных одолжений.
Однажды, пересекая Морскую улицу вдоль Невского проспекта (это именно было в день посещения трех газетных контор), она близ английского магазина столкнулась лицом к лицу с тремя дамами большого света, выходившими из щегольской коляски.
Еще столь недавно эти самые три дамы были с нею в таких хороших, почти приятельских отношениях, а одна из них, по положению своему стоявшая ниже двух остальных и допускавшаяся в их общество только в качестве задушевной институтской подруги, не была наделена никакими блестящими титулами, и поэтому относилась всегда к княжне Чечевинской даже несколько заискивающим образом. Теперь эти три Дианы прошли мимо, не узнавая княжны Анны, и вдобавок совершенно спокойно окинули ее с ног до головы равнодушным взором такого леденящего и оскорбительного холода, от которого сжалось и как будто перевернулось в груди сердце несчастной девушки.
И снова почувствовала она тяжелое оскорбление, и снова закипели в груди ее злоба, и ненависть, и презрение, и столь же ярко, как в первую минуту, вспыхнула в ней опять жажда прежнего мщения.
До болезненности раздраженная этой встречей, она быстро шла по направлению к Адмиралтейскому бульвару и, очутившись на нем, бессильно опустилась на зеленую скамейку, будучи уже невмоготу подавлена бесконечным наплывом всех этих дум и ощущений.
Она не помнила, да и не заметила, сколько времени просидела на этой скамейке. Когда же наконец очнулась несколько и огляделась вокруг – на дворе уже вечерело, а рядом с нею, на другом конце скамейки, равнодушно позевывая и болтая ногами, сидела какая-то аляповато одетая девица из породы ночных бабочек.
Пробуждение из этого оцепенелого забытья осталось в душе Чечевинской чем-то невыразимо горьким, кручинно-жутким и колючим – и бог весть почему стало ей так больно, так тоскливо и грустно, что по щекам ее несдержанно покатились слезы. Но это были слезы мрачные, злые, тяжелые, которые не облегчали души, а только усиливали ее оскорбленную озлобленность.
Эти резко обозначенные и сурово сдвинутые брови, этот угрюмый взор и слезы, катившиеся тихо одна за другой, произвели несколько странное впечатление на аляповатую ночную бабочку. Раза три покосила она в сторону Анны и наконец подвинулась ближе.
– Слышьте, что это вы так плачете?
Анна хотела было уже резко ответить: «А вам какое дело?» – но, вскинув глаза, увидела такую глуповато-добрую физиономию, что на резкость не хватило духу. Княжна почти чутьем поняла, что этот вопрос вызвало скорее участие, чем безразличное любопытство.
– Скверно жить… Со злости плачу… – отрывисто обронила она слово, глядя далеко в сторону.
– Это бывает… – поддержала бабочка. – Со мной тоже вот, как станет на что-нибудь обидно, так я сейчас выпью – и ничего, полегчает!
– Как это «выпью»? – пристально вслушалась Анна.
– А так, обыкновенно, рюмки три-четыре вина простого… Когда сама, когда и кавалеры, случается, угощают.
– Да ведь скверно!
– Скверно-то скверно, зато потом хорошо: все позабудешь!
– Не знаю… не пивала… – молвила в раздумье княжна.
– А вы попробуйте – пречудесно!
– Гм… В другой раз как-нибудь, – со вздохом улыбнулась она бабочке, – теперь не на что – денег нету.
Прошло несколько минут полного молчания.
Анна, подперев ладонями подбородок, сосредоточенно погрузилась в свои непросветные думы. В сердце все еще бушевала и судорожно грызла его оскорбленная злоба и ненависть.
Ночная бабочка продолжала апатично болтать ногою и по временам искоса взглядывала на свою соседку.
– Послушайте, – наконец заговорила она, снова обратившись к Анне, – хотите, выпьемте-ка вместе?
– Денег нету, – безразлично ответила та, не изменяя позы и глядя все в то же неопределенное, далекое пространство.
– Это ничего, – возразила бабочка, – я вас угощу; будемте знакомы… Я и сама не прочь бы выпить теперь: люблю я это!..
Княжна не давала ни положительного, ни отрицательного ответа и сидела по-прежнему.
– Потом как-нибудь сочтемся: ну, вы меня тоже угостите когда, – продолжала аляповатая особа. – Вы из каких? – повернула она вдруг неожиданным вопросом.
Анна чутко подумала, улыбнулась про себя едва заметной горькой улыбкой и спокойно ответила:
– Я-то?.. Да как вам сказать?.. Пожалуй, из таких же, как и вы.
– Нет, в сам-деле?
– Да я же вам говорю!
– А!.. Ну, вот и прекрасно!.. Будемте знакомы. Вы где живете?
– Нигде!
– Как же это нигде? Разве можно без фатеры? – изумилась бабочка во всю свою глуповато-широкую, добродушную физиономию. – Я вот у хозяйки живу, – словоохотливо продолжала она, – нас там три девицы живет, по двадцати пяти рублей на месяц платим: тут и фатера, и кушанье, и стирка, и горячее, а остальные деньги, что добудем, – на себя уже. Так как же это вы, миленькая, без фатеры?
– Да так же вот, как видите!
– Хотите идти к нашей хозяйке жить? У нее еще есть одна комнатка свободная; Луиза там жила, только теперь она уехамши с офицером одним – во Псков увез с собой; так комнатку-то хозяйка вам уступит. Хотите, в сам-деле?
Анна закрылась руками в мучительно-тяжелой нравственной борьбе. В эту минуту, казалось, она делала последнее усилие над собою: она ломала себя… наконец переломила.
– Хочу! – было ее твердым, решительным ответом.
– Ну и пречудесно! – подхватила бабочка. – Вместе будем жить, подругами будем… Давайте завсегда под ручку по Невскому ходить.
– Давайте, – согласилась Анна, прикрывая выделанно-беспечной улыбкой то глухое отчаяние и злобу, которые клокотали в ее груди и были готовы прорваться наружу раздирательным воплем. Но – она уже решилась, она уже переломила и похоронила себя. Теперь хотелось ей только поразгульнее справить над собою собственную тризну, панихиду с поминками над прежней княжной Анной Яковлевной Чечевинской.
– А уж как хозяйка-то мне будет благодарна, что я ей новую жилицу предоставила! – довольственно улыбаясь, продолжала меж тем бабочка. – Теперь на радостях таких, пожалуй что, с месяц подождет на мне долгу – должна я, видите, ей за житье, пристает все; ну и кофию не стала давать… А теперь ничего, помиримся!
Анна снова уселась в озлобленно-мрачном раздумье и, не слушая болтовню своей новой товарки, погрузилась в свои собственные глухие думы.
– Послушайте, – наконец прервала она ее неожиданным словом, – вы хотели угостить меня… Угостите-ка! Я отдам вам потом… Я хочу быть пьяной!
В этих словах ее прозвучала безнадежная решимость мертвого отчаяния. Глухая тоска побуждала скорее залить неисходное горе, а чувство оскорбленной злобы и мстительной ненависти подмывало скорее увидеть самой свое собственное падение.
И в тот же самый вечер она жадно, с каким-то колюче-пронзающим наслаждением исполнила и то и другое..
Княжна Анна стала развратной женщиной. Что делалось в глубине ее разбитой души – того никто и никогда не ведал. Нравственно, как и прежде, это было честное, но глубоко искалеченное, оскорбленное и озлобленное существо. Фактически – это была развратница по ремеслу, которая с каким-то самодовольствием, с каким-то мстительным горьким наслаждением выставляла напоказ свое падение и не скрывала своего настоящего имени и происхождения.
Она теперь вечно стала чувствовать себя совсем одинокою; любить было некого и нечего, привязаться не к чему, и она мало-помалу вконец привязалась к вину. А в сердце ее, наряду с ненавистью и продолжающимся мщением, неугасимо теплилось единственное теплое чувство. Это было чувство матери. Заочно привязалась она какою-то страстною привязанностью к своему ребенку, к своей дочери, с которой ее разлучили. Это была привязанность к своей светлой, отрадной мечте; и вечным, нескончаемым укором самой себе поставила она теперь свое решение подкинуть ребенка к порогу Шадурских, где так сладко надеялась когда-то видеть свое дитя, хоть издали следить, как оно растет, развивается, и знать его жизнь, его судьбу в этом доме. Она теперь любила по временам баловать себя несбыточной мечтою о том, что когда-нибудь она узнает, где именно и у кого находится ее дочь, отыщет ее во что бы то ни стало, вырвет ее из чужих рук, возьмет к себе и всецело отдастся своему дитяти, начнет жить только для него и только одним этим чувством. Чем радужнее были эти мечты и чем доверчивее она им отдавалась, тем быстрее наступало для нее горькое разочарование, тем ярче выступала перед ее рассудком вся несбыточность этой мечты и надежды, и тем-то сильнее после подобных минут закипала в душе ее ненависть и жажда непримиримой, беспощадной мести. Тоска подступала адская, и ничего более не оставалось, как только скорее топить ее во хмелю и забываться в разврате. И во всю свою жизнь она не могла отрешиться ни от этой мечты и надежды, ни от этой тоскливой ненависти. И когда какими бы то ни было судьбами доходили до нее слухи о том стыде и скандале, который порождало в большом свете ее поведение, княжна Анна предавалась дьявольски-злобной радости и еще наглее начинала выставлять на позор свое титулованное имя. Она сама так ревностно заботилась о возможно большем распространении по городу собственного позора и не упускала ни малейшего случая заявить, что первою причиною его был князь Дмитрий Платонович Шадурский.
Года через два подобной жизни у эксплуатировавшей ее хозяйки княжна Анна по горло запуталась в долгах. Она задолжала уже сотни четыре этой госпоже, которая, увидев ее у себя в полной кабале, стала помыкать ею как тряпкой, обижать и притеснять всяческими способами.
Вскоре на выручку ей подоспела новая сердобольница, из разряда подобных же госпож, которая приняла на себя долг княжны и перевела ее к себе, на новое житье. Анна очутилась в новой и еще более тяжкой кабале. Каждый день, каждая неделя, месяц запутывали ее все больше да сильнее, пока наконец не сделалась она вещью, полной крепостной собственностью своей хозяйки. А время шло себе да шло и беспощадно смывало всю свежесть и красоту ее… Не успело пролететь и трех лет, как прежнюю княжну Анну никто уже не мог узнать по наружности, да и она-то сама себя не узнавала. И чем больше убывали красота и свежесть, тем ниже и ниже спускалась Анна, с ужасающей, роковой постепенностью переходя из рук в руки от одной хозяйки к другой, пока наконец последняя не согласилась уже держать ее долее у себя, за негодностью пустила на все четыре стороны. Княжна увидела себя круглою нищей, бесприютницей, больной и безобразной. Лета тоже миновали – подступал уже возраст преклонный. Впереди оставалась только Сенная площадь, да больница, да Митрофаньевское кладбище.
Здесь, на Сенной, она перестала уже бравировать именем княжны Чечевинской: проклятая жизнь да тяжелые годы вконец умаяли, уходили ее. Было уже не до того. Кто-то окрестил ее безобразною кличкою Чухи – так она с тех пор и пошла Чухою. Княжна с невыразимою горечью увидела наконец, что жизнь ее потрачена напрасно, что она сама убила ее, добровольно, со злости, избрав себе путь публичного позора, что позор этот все-таки в конце концов не привел к желанной цели: месть оказалась бессильной и недоступной, так как те, кому она думала мстить своим позором, давным-давно позабыли даже и о существовании ее. После такого разочарования наступил период полнейшей и глубокой апатии, в котором нравственная жизнь проявлялась одним только неугасаемым чувством какой-то призрачной, тоскливой любви к дочери. Даже злоба ее поугомонилась, и только одна любовь осталась прочной и неизменной. В трезвом виде Чуха обыкновенно была сдержанна, несколько угрюма и постоянно сосредоточена в себе, зато во хмелю нередко пробивалась у нее прежняя злоба и прежние бравады именем княжны Чечевинской.
В одну из подобных минут на нее случайно натолкнулся граф Каллаш.