Войдем и мы туда вместе с ними, с тем, однако, чтобы уж тут сейчас же расстаться и с господином Триждыотреченским, и с птицей-поручителем, так как мы занялись ими, собственно, для того, чтобы изобразить самый процесс вступления в птичье общество, после чего в них уже ни малейшей надобности не оказывается.
Мы в довольно просторной зале, освещенной по стенам старинными масляными лампами – теми древними лампами, в виде жестяных крашеных колчанов с позолоченными стрелами, какие ныне становятся уже чрезвычайною редкостью. Мебель вся тоже старинная, если и не времен очаковских, то наверное первых годов нашего столетия; краснодеревная, с высокими сплошь деревянными спинками, жесткая и неудобная. В одном углу наугольный диван. Перед ним массивный овальный стол, а около стола полукругом размещаются кресла. За креслами полукругом же стулья, что являло собою нечто необыкновенное, заставлявшее предполагать, что тут готовится, вероятно, какое-нибудь заседание или чтение. В пользу последнего предположения говорили: две свечи под абажуром на столе, бронзовый колокольчик, графин воды, стакан и сосуд с толченым сахаром на особом подносе. В противоположном углу сделано было некоторое возвышение, покрытое красным сукном, а на возвышении стояли табурет и позлащенная арфа – инструмент псалмопевца.
Гостей было много: все больше старцы – либо в костюмах, напоминавших стариковским покроем десятые и двадцатые годы нашего столетия, либо в форменных вицмундирах, с надлежащими регалиями и беспорочиями.
Все это чинно сидело, чинно прохаживалось и еще чиннее вполголоса разговаривало.
Дамы в гостиной помещались отдельно. Там были все какие-то постные физиономии, вроде выжатого, высохшего и зацветшего плесенью лимона. Одеты они были в чепцах и темных платьях и закутаны в старинные шали, лимонного же или черного цвета. Между ними ярко выдавалась актриса Лицедеева, разодетая в великолепное, шумящее, черное шелковое платье, belle femme[113], в полном смысле этого слова, лет, начинающих уже становиться преклонными, то есть сорока с хвостиком, и с физиономией, которая ясно изобличала, что обладательница ее, хотя к небесно-божественному приникает, но и от греховно-земного укрыться плотию своей неизможет. Однако по всему заметно было, что в доме сем госпожа Лицедеева – гостья почтенная.
В качестве непременного кошмара тут же находилась и одна сочинительница, преклонных лет девица Разбитая, которая, где бы она ни была, всегда прицеливается залпом, за один присест прочесть благосклонным слушателям свой добродетельно-морально-философический роман, для чего всегда возит с собой в увесистом свертке толстейшую рукопись. А пока, в ожидании удобной для чтения минуты, девица Разбитая перебегает от одного птичьего члена к другому, от другого к третьему и т. д., и все жалуется, что ни одна редакция не хочет печатать ее роман, и все спрашивает совета, как бы вы полагали, куда бы еще отдать ей свое произведение и где бы могли напечатать его. Когда же девица Разбитая успеет уже всем нажаловаться и со всеми насоветоваться, то непременно начинает вдаваться в отвлеченные и метафизические темы. Сладко и скромно подседает она к актрисе Лицедеевой и еще сладостнее, идеально защуривая глазки, вкрадчиво-тихим, любезным голосом просит разрешить ей вопрос: как она, Лицедеева, полагает, что такое душа? Или – что есть жизнь? Или – что есть прекрасное и чем отличается оно от непрекрасного? Или, наконец, как она, Лицедеева, думает, кто из этих современных писателей лучше пишет: Тургенев или Гончаров? И у кого из них лучше и тоньше… э-э, как это называется!.. Девица Разбитая ищет подходящего слова и найти не может, а актриса Лицедеева, подобно оракулу, по возможности, старается кратко, но точно удовлетворить каждому из вопросов девицы-сочинительницы Разбитой.
Находилось в этом обществе также и несколько молодых людей; но это были молодые люди с какими-то блинчатоплоскими, тарелочно-тупыми физиономиями, какие-то загнанные и запуганные. Они скромно лепились по стенам, не дерзая свободно ходить, свободно разговаривать и даже кашляли-то в руку и отвертываясь, причем непременно конфузились вдобавок, словно учинили какой проступок или даже нечто непристойное. Эти молодые люди скромно сидели по разным уголкам, на кончике стула и по большей части созерцательно молчали, похлопывая оловянными бельмами; а при прохождении мимо них кого-либо из «старших» тотчас же почтительно подымались с места, словно желая предупредительно уступить его, и вытягивались чуть не в струнку, чтобы, по уходе сих «старших», снова сесть и снова созерцательно помалчивать.
Главных светил мудрости, составляющих ареопаг гостиной Евдокии Петровны, еще не было, но их ждали с минуты на минуту, ибо в нынешний вечер назначено было собрание экстраординарное, цель которого узнается своевременно. Один только князь Длиннохвостов заседал в гостиной, на диване между дамами, и повествовал о Сведенборге, о Месмере и о спиритизме, основанном на верчении столов. Относительно последнего предмета он находил себе ярого противника в одном из важнейших совиных членов – в Петелополнощенском, который громил и его, и Юма, и Кардека всеми громами своего красноречия, подкрепленного тяжелою артиллериею различных текстов, и провидел в этом спиритизме всесветно-революционное, зажигательное значение, почитая его за один из несомненных признаков того, что Антихрист уже народился. Но пока этот вития не появился еще на птичьем небосклоне, князь Длиннохвостов свободно мог распространяться о своем любимом предмете и убеждал дам повертеть немного кругленький столик – до появления Петелополнощенского. Охотницы нашлись сразу: девица-сочинительница идеально-мистически сосредоточилась с карандашом в руке над листом бумаги (князь Длиннохвостов сказал ей, что она медиум) и в ожидании таинственных духов, которые незримо должны явиться и начертать ее рукою на бумаге загробные тайны, девица Разбитая даже и про свой добродетельно-морально-философический роман позабыла – факт почти невероятного свойства. Под стать преклонной девице Разбитой, три выжатых лимона, в лимонных шалях, уселись вокруг маленького столика и, устроив своими пальцами «магнетическую цепь», с сердечным замиранием ожидали, когда наконец духи начнут стучать и вертеть их кругленький столик. Сторонницы Петелополнощенского отчасти хмурились, называя князя Длиннохвостова деистом и вольнодумцем, и предпочитали слушать замечательного и притом юродственного мыслителя, князя Балбон-Балбонина, который тут же помещался на низковатом табурете, против отдельного полукружия своих слушательниц, и на чистейшем, образцовом парижском жаргоне витийствовал о православии, о знамениях и чудесах, поминутно вставляя во французскую речь свою обильные славянские тексты, коими она уснащалась и подкреплялась. Часть дам наслаждалась князем Длиннохвостовым, а часть – князем Балбон-Балбониным, и все с равно усердным и глубоко уважительным вниманием.
Хозяин элевзинского обиталища, штатский, давно отставленный за негодностью генералик, Савелий Никанорович, маленький, жиденький и вертлявый человек, неизменно украшенный всеми своими регалиями, хлопотливо вертелся здесь и там, везде и нигде и все так добродушно старался сказать каждому своему гостю что-нибудь приятное, какой-нибудь комплимент и сладкую любезность. Супруга же его, напротив, держала себя с плавным достоинством: в молодости своей она живала в Царском Селе при своей двоюродной фрейлине-тетке и очень хорошо помнила двор императрицы Марии Федоровны. У нее проглядывало везде и во всем этикетно-чопорное, натянутое и выделанно плавное достоинство. Это была высокая, очень худощавая старуха, с надвинутыми от висков на лоб седыми коками в виде локонок-колбасок; при гостях всегда не иначе как декольте и со шлейфом, без кринолина. Она любезностей никому не говорила и только церемонно улыбалась, с весьма идеальным и религиозным оттенком в выражении глаз и всей своей давно поблекшей физиономии. Эта чета являла из себя до наивности добродушных людей, воображавших о себе, впрочем, очень многое, считавших себя чем-то весьма важным, весьма значительным, серьезным и приписывавших себе огромное влияние на дела мира сего. Они безусловно веровали в различных Фомушек-блаженных, душевно чтили разных Макридушек-странниц и чистосердечно поклонялись московскому пророку и странновещателю Ивану Яковлевичу. Радушный и хлебосольный дом их служил постоянным притоном для всевозможных юродивых и странниц, для какого-нибудь странствующего монашка с Афонских гор, явившегося в Россию за доброхотными даяниями, и вообще для всех подобных особ, иже не сеют, не жнут, но в житницы собирают и, аки птицы небесные, сыты бывают. Тут для них была полная лафа, причем многие до крайности злоупотребляли гостеприимством Савелия Никаноровича. Прирожденное добродушие и душеспасительные стремления заставляли обоих супругов относиться вполне безразлично и к истинным представителям религии, и к самозванцам-мошенникам, принявшим на себя какой-либо религиозный оттенок. В романе этом автор уже неоднократно выводил на сцену всяческих мошенников, по всем почти отраслям и специальностям этой промышленности; но галерея представителей темного искусства была бы далеко не полна, если бы он упустил из виду мошенников, спекулирующих на счет религиозного чувства добродушных и доверчивых людей. Принимая на себя образ самозваных монахов, странников и юродивых, обчищают они людские карманы чуть ли не с большим успехом, чем все другие собраты по широкому искусству. Гнусные проделки этих господ доходят зачастую до возмутительного кощунства, и хорошо еще, что между истинными представителями религии есть слишком достаточное количество людей, вполне достойных всякого уважения, которым иногда удается обличать кощунственные плутни и просвещать светом истины людей добрых и верующих, но чересчур уже доверчивых и потому поддающихся на одураченье. Одна из подобных мошеннически-кощунственных проделок послужит предметом нашего дальнейшего рассказа.
Вечер шел довольно вяло и монотонно, между столоверчением и французским разглагольствием о догматах православия, как вдруг в прихожей раздался очень громкий звонок, за который чья-то сильная рука дернула подряд три раза.
Савелий Никанорович торопливо и озабоченно побежал в переднюю, и гости засуетились. Между ними пошел тот шепотливый гул, который потаенно пробегает в толпе, когда в ней ожидают входа необыкновенно важного и только что приехавшего лица.
Такой же гул и теперь ходил от залы до кухни и от кухни обратно до залы.
– Приехал! Приехал! – сообщили с радостью и важностью друг другу гости.
– Кто приехал?
– Он!.. Он приехал! Удостоил!.. Почтил!.. Сам приехал и еще кого-то привез с собою!
Дверь в залу торжественно распахнулась, и в собрание, стуча сапожищами и широко размахивая красными лапищами, вступил Фомушка-блаженный. Рыжая бородища – клоками, и рыжие, кудластые и от рождения нечесаные волосы так и кинулись в глаза всем и каждому на этой мясисто-красной и лупоглазой физиономии. На коренастом Фомушке, по обыкновению, была надета черная, оборванная, перепачканная и забрызганная грязью хламида, на манер монашеской ряски, перетянутая в талии широким стальным обручем, а на макушке красовалась несколько сбитая на сторону порыжелая бархатная скуфейка. Божий человек в это время почему-то казался нечистоплотней и неопрятней, чем когда-либо, так что самое платье его на два, на три шага вокруг издавало весьма неприятный запах, которым всегда почти отличаются неопрятнейшие и грязнейшие нищие. Все это являлось в нем в данную минуту необходимыми атрибутами его юродственного образа, благодаря которому он почитался в этом доме и в этом обществе чуть ли не святым Божиим угодником, так как его рекомендовала сама княгиня Настасья Ильинишна Долгово-Петровская, покровительница Божьего человека, вскоре после того как она определила его на спокойные хлеба одной из богаделен.
Фомушка шел бойко, чувствуя, что он тут полный и незыблемый авторитет.
В двух шагах за ним частой походочкой семенила кривошейка в черном люстриновом платье полумонашеского покроя, с черным же платком на голове, и с видом до бесконечности лицемерно-смиренным. Вся она была какой-то ходячий вздох всескорбного сокрушения и ходила не прямо, не простой, обыкновенной походкой, а как-то все бочком, бочком, отчего кривошейность ее кидалась в глаза еще более. На вид ей было лет тридцать пять или под сорок.
– Здравствуйте! Все здравствуйте! – не заговорил, а как-то громко и отрывисто залаял Фомушка, остановясь посреди залы. – А где у вас Бог-то тут? Не вижу что-то, с улицы-то пришодши.
Хозяйка почтительно указала ему на образ, висевший в углу.
Фомушка бац прямо на колени и с наглым, совсем уж беззастенчивым лицемерием положил три земных поклона. Кривошейка, позади его, последовала этому примеру, но только еще с большим лицемерием.
– Еще раз здравствуйте! Все здравствуйте! – вторично пролаял блаженный, поднявшись с колен и отвесив собранию глубокий поклон.
– Ну, а хозяева теперь где? – спросил он. – Давайте мне хозяев сюда!
Евдокия Петровна и Савелий Никанорович с почтительным согбением предстали пред лицо Фомушки.
– А! Вот вы где!.. А я-то, умолясь, и не приметил вас, – говорил он, в разговоре своем налегая на букву «о». – Ну, здравствуйте! Поцелуемся!
И хозяева троекратно поцеловались с грязным Фомушкой.
Евдокия Петровна изменяла обычной суховатой чопорности и церемонности своей только в отношении самых важных и отитулованных знакомых да в отношении разных юродивых Фомушек, странствующих монашков и Макридушек. С этими она становилась и мила, и приветлива, и даже очень услужлива.
– А я к вам не один благодати принес, – заговорил Фома после целования, указывая на кривошейку, – а вот и ее прихватил с собою. Вот она вам – Макрида-странница! Вместе, вдвоем ныне подвизаемся.
Макрида со смирением поклонилась очень низким поклоном.
– Ну, поцелуйтеся! – протекторски поощрял Фомушка.
И хозяева облобызались троекратно и с Макридой-странницей.
– А что, Игнатыч не бывал еще? – спросил Фомушка, оглядывая гостей, в то время как наиболее усердные из них (и особенно из лимонных дам) подходили к нему с наиглубочайшим почтением, иные даже, по усердию своему, и к ручке.
– Нет, не жаловал еще, а, надо быть, скоро будет, – с неизменным почтением докладывала хозяйка.
– А что, чайку бы испить; побаловаться малость хотца, – предложил бесцеремонный Фомка.
И в зале тотчас же появился древний лакей, из доморощенных, ибо у всех почти домовитых птиц прислуга по преимуществу отличается древностью и доморощенностью. Лакей нес на подносе большое количество стаканов с чаем. За ним следовала сморщенная горничная-девица, с лотком сладких печений и ломтями домашней булки.
– Ты мне, мать, как налила-то? Поди, чай с сахаром? – спросил Фомушка у хозяйки, беря с подноса стакан.
– С сахаром, Фомушка, с сахаром.
– Ну, так я и пить не буду! – порешил он, опрокидывая на блюдце полный стакан и залив чаем лощеный пол, вместе со своей грязной хламидой. – Он ведь скоромный – из собачьих костей вытравляется. А ты мне, мать, медку пожалуй-ка, так я изопью стаканчик. Да, слышь ты, – крикнул он вослед удалявшейся хозяйке, – я ваших этих печеньев да финтифлюх не больно-то жалую, а ты мне, по-христианскому, подай сайку – гривенную, разрежь ее пополам, да икорки паисной положь в середку-то! Да поболе – икорки-то! Больно уж люблю я, этта, чай с икоркой лакать!
И к услугам Фомушки тотчас же явились мед и сайка с икоркой.
Жадно погрузил он в медовницу свой указательный палец и, зацепив на него клок густого меду, понес в рот и тщательно обсосал. Потом грязные ногти свои вонзил в икру, разодрал сайку и запихал все это за щеки, запивая горячим чаем, так что трудно было представить себе, куда и как это возможно сразу запихать такое количество пищи. Фомушка не ел, а жрал, и гости с глубоким благоговением взирали на все эти его эволюции.
Чай обносили «по чинам»: сначала несли к старшим, чем-либо отитулованным гостям, людям почетным, а потом к неотитулованным, то есть второстепенным, и, наконец, к скромным молодым людям, лепившимся у стен и в уголках, на кончиках стульев. От этого происходило то, что древний лакей, со следовавшею за ним сморщенною девицею, как угорелые метались из угла в угол по зале, отыскивая старших и опасаясь, как бы не подать, по ошибке, какому-нибудь младшему ранее старшего. Такой грех обыкновенно случался с неофитами, которые на первый раз не вполне еще ознакамливались с обычаями и уставами птичьего гнезда. Трется неофит по большей части около своего патрона-поручителя, словно ютится под крылышком его, а патрон, конечно, состоит в числе старших. Патрон взял стакан, а вслед за ним и клиент тянет туда же свою руку. Но древний лакей, чутьем угадывающий градации птичьих членов, быстро выдергивает у него из-под руки поднос, круто повертывается и идет в другую сторону, а сморщенная горничная-девица бросает очень свирепый взгляд на дерзновенного неофита. При этом патрон непременно с укоризной замечает ему вполголоса, что он сделал промах, и хорошо еще, что хозяйка этого не видала, а то сочла бы вольнодумцем и, пожалуй, могла бы совсем не дать чаю – ибо молодые люди в сем доме, за такие промахи с чаем, в наказание очень часто остаются и без оного.
Когда лакей, в числе старших, подошел с подносом к Макриде-страннице, она, лицемерно скромничая, сделала руками и головой отрицательный жест и заговорила сладко-певучим голосом:
– Нет, Божий человек, нет, старичок миленький, мне последней! Последней мне!
– Ей последней поднеси! – громко пояснил Фомушка. – Она у нас со смирением!
– Вы с чем? С медком тоже прикажете? – вопросила ее угодливая хозяйка.
– Нет, мать моя, мне с мермеладцем, с мермеладцем мне, ежели милость будет. Я с мермеладцем люблю! – распевала Макрида, корча смиренные рожи.
В это время на горизонте появились два новых светила: Петелополнощенский, вошедший необыкновенно гордой походкой, и Никифор Степанович Маячок, ходивший, напротив, более с мягким смиренномудрием.
При появлении первого занятия спиритизмом тотчас же торопливо прекратились.
– А!.. Игнатыч! Друг! – закричал, увидя вошедших, Фомушка и заегозил на своем месте. – Да и ты тут, Никиша! Оба два вместе!.. Друзие мои, облобызаемся!..
И Фомушка, не обтирая своих засаленных медом и икрою губ и усищ с бородищею, троекратно и звонко облобызался, «со обниманием», с каждым из новоприбывших. Но нельзя сказать, чтобы гордо-поступному Петелополнощенскому особенно нравилось это целование. Никиша же, как человек чистого сердца, принял его с радостью и благоговением.
– Фомушка нынче про странствия свои рассказывать будет! – шепотом проносилось между гостями, и все повысыпали в залу слушать медоточивого Фомушку.
– Блаженный! Ты нам ныне про хождение свое к Афону повествовать хотел, – обратился к нему хозяин. – Мы ждем твоего повествования…
– А, да! Про Афонстии обители! – отозвался Фомушка, встряхнув кудластыми волосами, и тотчас же стал ломаться. – Да что, друже мой, не больно-то я охоч ныне рассказывать.
– Ах, Фомушка!.. Пожалуйста, Фомушка!.. Про Афонские… Нельзя ли уж как-нибудь? – ублажали его некоторые из гостей, и особенно дамы.
– Не! Не! Не хочу!.. Вдругорядь! Вдругорядь как-нибудь, а ноне не хочу! – замахал на них ручищами своими Фомушка. – И не лезьте, не приставайте! Чего это и в самделе привязалися ко мне, словно псицы какие… Подите вон!.. Сказано – не хочу! А вот есть – хочу! Хозяйка! – присовокупил он. – Вели-ка мне еще медку да сайку с икрой подать!.. А рассказывать не стану.
– Ах, как жаль! Истинно жаль! Блаженный рассказывать не хочет!.. Не желает! – с грустью и сокрушением говорили между собою гости, отходя от Фомушки и покачивая головами.
– Да ты хошь расскажи господам милостивым, как тебя беси эфиопстии купать-то водили, – вмешалась странница.
– Ты чего еще голчишь?.. Молчать! – закричал, притопнув на нее, Фомушка, и странница, оторопев, прикусила язычок свой.
Оказалось, что блаженного ублажить на рассказы нет никакой возможности.
Однако ж не прошло и пяти минут, как Фомушка, словно под каким-то наитием, вдруг возвысил свой голос.
– И приступиша ко мне беси, – начал он громко, широковещательно и с удивительной самоуверенностью, так что при первых звуках его речи все гости с благоговением, на цыпочках обступили блаженного. – И приступиша ко мне беси. Семь бесов – по числу зверину. Один старший – Сатанаил и шесть младших – сподручники. А я в та поры спасался: тридесять ден и тридесять нощей гладен был, и в бане не парился – с год, как не парился, и не мылся, потому – чистоты не люблю: в ней же бо есть блуд и предел спасенью. Не пецитеся о телесех, сказано.
Вздох с икотой со стороны Фомушки, вздох с прискорбием со стороны Макридушки и вздох с умиленным вниманием со стороны некоторых слушателей, особенно женского пола.
– И говорит мне бес: «Фомушка, приставлю я тебе жену некую, зраком зело добру, и будешь ты у меня первый человек Адамий, и царем эфиопским наречешься, как одно тому слово – над всеми князьями князь и над всеми королями король, и будут тебе герцоги всякие ноги мыть да воду ту пить». Я говорю: «Пошел вон! Потому как ты черт – и я с тобой не могу!» А он мне речет: «Хочешь, в реке тебя выкупаю? Вот мы, говорит, жеребцов заводских поведем купать и тебя с ними!» И подхватили меня тут шесть бесов младших с эфиопом Сатанаилом и потащили купать. И взмолился я тут слезно ко Господу, да и не искупают меня в реке…
Новый вздох с икотой со стороны Фомушки, причем был перекрещен его рот: «для того чтобы враг человеческий не влетел через уста во утробу», – пояснил он гостям, которые от умиления только головами покачивали.
– Так вот како чудо было! – торжественно заключил блаженный, окидывая быстрыми глазами присутствующих. – И как я, значит, Божиим соизволением, по вере своей многоей, спасенье приял! А что этих всяких соблазнов мне было, как, то есть, враг мою плоть смущал – больше все во образе женском, ну, и опять же насчет яствия и пития – то и несть тому исчисления, и только одна вера моя соблюла меня чиста – вера да о грехах сокрушение. А соблазны-то нашему брату бывают многие!
Третья икота со вздохом, а гости все слушают да слушают с глубоким благоговейным вниманием, и некоторые лимонные дамы даже слезы источают. Актриса же Лицедеева сидит – не шелохнется, и глаза глубоко опустила, потому, вероятно, чувствует, что и ее, немощную, на этот счет исконный враг потайно многими соблазнами одолевает…
– А вот мне, грешнице, тоже чудо великое было, – начала своим певучим голосом Макрида-странница.
.................................................................................................................
Гости остались по большей части глубоко поражены этим последним чудом, а лимонные дамы еще сильнее источали слезы умиления.
Они совершенно искренно верили этим рассказам и преисполнялись чувством священного благоговения к таким избранникам, как Фомушка-блаженный и Макрида-странница.
Прошла одна минута молчаливого раздумья.
Макрида, пользуясь ею, вынула из-за пазухи книжку в черном клеенчатом переплете и тихо, но торжественно поднялась со своего места.
– Благочестивые милостивцы! – начала она переливаться певучим голосом. – Пожертвуйте доброхотным даянием на преукрашение храмов и обителей Божих!.. Было мне видение: святитель во сне явился. Слезно плакал он, батюшка, и заказал мне, чтобы я, по усердию своему, через доброхотных дателев, престол ему, Костромской губернии Чуриловского погоста, в деревне Сивые Жохи беспременно поставила. «А я, говорит, и за тебя, раба Макрида, и за них, за дателев-то, перед Господом умолитель грехам вашим буду». Так вот – не будет ли милость ваша, господа мои высокие, по усердию своему пожертвовать мне что-либо?
Гости с готовностью взялись за свои карманы, и ассигнации их обильно исчезали за черным клеенчатым переплетом Макридиной книжки.
Макрида выдерживала роль и строила лицо строгое, с очами, долу потупленными. Но Фомушка выдерживал с трудом: плотоядная улыбка, при виде стольких ассигнаций, невольно просачивалась на его роже, и жадными глазами он неустанно следил за Макридой, как бы опасаясь, чтобы она его надула. Одни только добрые домовитые птицы ничего не видели, ничего не подозревали и во имя небывалых чудес позволяли обчищать с такой беззастенчивой наглостью свои широкие карманы.
Вскоре появились еще два новых лица – одно почти вслед за другим. Это были: отец-протопоп Иоанн Герундиев и, с одного из кладбищенских приходов, отец Иринарх Отлукавский. Последний вступил в залу минутами тремя позже первого, и потому они приветствовали здесь друг друга взаимно троекратным лобызаньем, пожимая один другому обе руки: правую – правой, левую – левой.
– Ну что, как слышно? Говорят, тифозная эпидемия свирепствует? – спросил отец Иоанн отца Иринарха, плавно поглаживая свою бороду.
Вообще, отец Иоанн отличался плавностью и мягкостью своей речи, своих движений и всего своего наружного характера. Отец же Иринарх был более резок и в улыбке порою несколько саркастичен.
– Да! Мрет народ, мрет, – подтвердил отцу Иоанну отец Иринарх, расправляя с затылка на обе стороны лица свои волосы. – И шибко мрет, но… все больше чернорабочий… все чернорабочий…
– А я так полагаю, что никакой тут эпидемии нет, а все это одна только выдумка господ медиков; потому где же тут эпидемии, ежели вот уж четвертые сутки ни к кому, а ни-ни то есть ни к кому, в буквальной точности, не позвали ни исповедывать, ни отпевать. Какая же тут эпидемия, я вас спрашиваю?
– Нет-с, я вам доложу, что мрет народ, – весьма настаивал отец Отлукавский. – Но только не из достаточных, не из зажиточных классов, а все это мертвец, доложу вам, – чернорабочий.
– Ну, что ж делать! Божья воля, Божья воля! – развел руками отец Герундиев, и оба с сожалением вздохнули – оба хорошо понимали друг друга, оба друг друга не любили, и оба друг другу сладко улыбались и, по завету, лобызались при встрече.
– Что есть жизнь? Нет, вы мне разрешите сейчас же вопрос: что есть жизнь? – словно пиявка, присосалась меж тем девица-писательница к князю, спириту и черепослову.
– «Жизнь! Что ты? Сад заглохший», – сказал мудрец, сударыня, – отбояривался черепослов. – И вопрос этот весьма труден, я не могу разрешить его сразу.
– Ну, так вот что: я даю вам неделю сроку. В следующую пятницу, когда мы опять здесь встретимся, вы мне должны привезти разрешение моей проблемы.
А пока она задавала свои вопросы, успел прибыть и еще один гость из самых почтенных. Это был граф Солдафон-Единорогов, который являл из себя гладко выбритую фигуру высокого, плотного старика, звучно и крепко опиравшегося на черную палку, при вечном старании придать нечто орлиное своей закинутой назад физиономии. Он, в качестве бывшего воина, постоянно носил наглухо застегнутый фрак, украшенный блестящими регалиями, и высокий черный галстух старовоенного покроя, который вполне скрывал под собою малейшие признаки белья и твердо подпирал обе графские щеки. Старик придавал необыкновенный вес и значение своим визитам, и потому посещения его к Савелию Никаноровичу были весьма не часты, так как он старался всегда выбирать те вечера, присутствовать на которых изъявила желание и княгиня Настасья Ильинишна: он питал к ней большое почтение, считал себя вполне равным ей и поэтому полагал, что уже если оказывать честь своим посещением, то оказывать ее одновременно с княгиней Долгово-Петровской, что выходило всегда как-то блистательней и оставляло свое впечатление. Граф Солдафон-Единорогов принадлежал к числу «огорченных», недовольных современным ходом событий русской жизни и при каждом удобном случае громко заявлял свой негодующий протест. Его называли «либералом с другого конца».
Первое, что почел он нужным сообщить хозяевам, с достоинством раскланиваясь с ними, было известие, что княгиня Настасья Ильинишна непременно хотела быть у них сегодня. Хотя хозяева знали об этом и без него, однако он думал все-таки доставить им большое удовольствие сообщением, услышанным из его собственных уст, а через какие-нибудь пять минут в отдельном кружке самых солидных и достойных гостей Савелия Никаноровича авторитетно раздавался уже его голос, в котором даже и нечуткое ухо ясно могло бы расслушать огорченное раздражение.
– Нет, вы скажите, куда мы идем, – говорил граф Солдафон-Единорогов, – куда мы идем, я вас спрашиваю! И что из этого выйдет? Ха-ха-ха!..
Хохот графа раздавался весьма умеренно, с большим достоинством и отчетливой раздельностью в звуке «ха-ха».
Кружок слушателей глубокомысленно пожимал плечами, качал головами и произносил безнадежно:
– Гм!..
– Вчера я встречаю князя Петра Петровича, – возвысив голос, не без горечи продолжал граф. – Это Бог знает что за старик! Что с ним сделалось! Радикал, чистейший радикал! Ну и прочел же я ему мою отповедь! И что ж? Улыбается. «Вы, граф, говорит, озлоблены». Еще бы не озлоблен! Я думаю!
А через десять минут в новом кружке таких же почтенных и «влиятельных» гостей раздавался тот же самый голос графа, только значительно уже пониженный, до степени необыкновенно важной и как бы испуганной таинственности:
– Куда мы идем? Что мы делаем, я вас спрашиваю! Кем мы окружены? Э-эх!.. Встали бы отцы из гроба да кабы поглядели… Нечего сказать, приятный сюрприз увидали бы!.. Есть на что полюбоваться! И удивиться есть чему!
– Да! – уныло шамкнул генерал Дитятин, грустно поматывая своей трясущейся головой, на которой посредине темени, как у какой-то птицы, торчал мизерный клок жиденьких волосенков. – Были когда-то и мы нужны, спрашивали когда-то и нашего мнения, нуждались и в нашей помощи… А теперь похерили разом, да и баста! Убирайся, мол, вон!.. Не нужен!..
– Обидно, ваше превосходительство, обидно! – со слезкой в красненьких глазках заметил ему на это сморчкообразный генерал Кануперский.
– Да-с! Ваше превосходительство, Магомета укрощали мы, ваше превосходительство, венгра укрощали, – шамкал генерал Дитятин, – а теперь мы не нужны!..
– Обидно, ваше превосходительство, обидно! – снова вздохнул сморчкообразный генерал Кануперский.
– Это все ничего! Пускай их!.. – утешил граф Солдафон-Единорогов. – Сам я, положим, сторонюсь, я сторонюсь и созерцаю про себя. Я все вижу, предусматриваю! Наша роль, господа… Вот, погодите! Наша роль…
В прихожей раздался новый звонок.
Хозяева, как бы инстинктивно чуя, что звонок этот возвещает не простого гостя, торопливо бросились в переднюю, откуда в ту ж минуту послышались их голоса, захлебывающиеся от радости и умиления: