С началом империалистической войны Илья попытался стать журналистом, но не преуспел. Осенью 1916 года он бросил семью и уехал в Америку, откуда через год написал матери восторженное письмо:
«Я здесь устроился как будто надолго. Комментирую события, происходящие в России. <…> Статьи мои имеют большой успех, платят мне хорошо. Здесь я на положении большого человека. Мои статьи печатаются в двадцати или больше газетах сразу, к моему голосу прислушивается вся Америка. <…> и я чувствую, что я уже являюсь силой, влияющей на отношения Америки и России».
Когда отношения между двумя державами ухудшились, интерес к его статьям пропал. По сути, Илья так и остался на содержании своего отца, поскольку зарабатывал на жизнь чтением лекций о жизни, творчестве и мировоззрении Льва Толстого.
Вот какую характеристику Иван Бунин дал графу Алексею Константиновичу Толстому в письме поэтессе Марии Карамзиной в 1939 году:
«Совершенно удивительный был человек (и поэт, конечно)!»
Впрочем, «удивительный» ещё не означает, что Толстой был наделён какими-то талантами. Более определённо высказался литературовед Исаак Ямпольский в статье 1963 года:
«Красивый, приветливый и остроумный молодой человек, одарённый такой физической силой, что он винтом сворачивал кочергу, прекрасно знавший иностранные языки, начитанный…»
Не мудрено, что наделённый столь редкими способностями обладатель графского титула с детских лет оказался в ближайшем окружении будущего царя Александра II, «освободителя и реформатора». В двадцать шесть лет Толстой получил звание придворного камер-юнкера, ещё через восемь лет вступил в должность церемониймейстера, а там и до егермейстера недалеко. Впрочем, запомнился Толстой не своими регалиями, а тем, чему отдавался со страстью и одержимостью, невиданной для человека его круга, различного рода сочинениями – от сатирических стихов до пьес, посвящённых важнейшим событиям в истории России.
Пожалуй, самым популярным из созданных им литературных персонажей был Козьма Прутков. Соавторами его рождения в начале 1850-х годов стали двоюродные братья графа – Александр, Алексей и Владимир Жемчужниковы. Плодом коллективных усилий, по определению Ямпольского, стала «сатирическая маска тупого и самовлюбленного бюрократа николаевской эпохи». Однако в афоризмах Козьмы Пруткова нет признаков ни тупости, ни самовлюблённости – по крайне мере, в тех, что были на слуху в советские времена. Напротив, весьма остроумные, подчас мудрые высказывания, слегка перефразированные, использовались и в устной речи, и в литературных произведениях не реже, чем народные пословицы и поговорки. Вот несколько примеров:
«Настоящее есть следствие прошедшего, а потому непрестанно обращай взор свой на зады, чем сбережёшь себя от знатных ошибок.
Многие вещи нам непонятны не потому, что наши понятия слабы; но потому, что сии вещи не входят в круг наших понятий.
Зри в корень!
Что скажут о тебе другие, коли ты сам о себе ничего сказать не можешь?
Плюнь тому в глаза, кто скажет, что можно обнять необъятное!
Если хочешь быть счастливым, будь им.
Бывает, что усердие превозмогает и рассудок.
Лучше скажи мало, но хорошо.
Легче держать вожжи, чем бразды правления».
Впрочем, участие Толстого в литературной мистификации сводилось только к написанию стихов, якобы возникших из-под пера Козьмы Пруткова, а основную роль в создании этого образа исполнял Алексей Жемчужников. Понятно, что шуточные стихи, если бы они были опубликованы за подписью графа Толстого, не прибавили бы ему авторитета в глазах почтенной публики, среди столичных аристократов, но тут был найден весьма удачный ход – объектом насмешек стал выдуманный персонаж, а граф развлекался, как мог, заодно оттачивая мастерство стихосложения.
Лирика Толстого начала 1850-х действительно хороша – многим памятны его стихи:
Колокольчики мои,
Цветики степные!
Что глядите на меня,
Тёмно-голубые?
И о чём звените вы
В день вёселый мая,
Средь некошеной травы
Головой качая?
В ту пору Толстой познакомился с Софьей Андреевной Миллер, в девичестве Бахметьевой, и замечательные строки возникали из-под его пера как бы сами собой, под влиянием романтического чувства.
Но вот что странно – когда читаешь сатирические вирши Алексея Константиновича, возникает впечатление, что их написал совсем другой человек – не тот, что в молодые годы обладал несомненным поэтическим дарованием. Увы, эти его творения стыдно было бы разместить на одной странице даже с баснями Сергея Михалкова. Вот отрывок из «Послания к М.Н. Лонгинову о дарвинисме», написанного в 1872 году, через тридцать пять лет после гибели Александра Пушкина, непревзойдённого автора эпиграммы:
Нигилистов, что ли, знамя
Видишь ты в его системе?
Но святая сила с нами!
Что меж Дарвином и теми?
От скотов нас Дарвин хочет
До людской возвесть средины –
Нигилисты же хлопочут,
Чтоб мы сделались скотины.
В них не знамя, а прямое
Подтвержденье дарвинисма,
И сквозят в их диком строе
Все симптомы атависма:
Грязны, неучи, бесстыдны,
Самомнительны и едки,
Эти люди очевидно
Норовят в свои же предки…
Помимо дремучего невежества и неутолимой злобы, здесь крайне примитивный слог, а уж о рифме и вовсе стоит помолчать. Это сочинение недостойно поэта, написавшего ещё в 1854 году весьма впечатляющее двустишие:
Коль любить, так без рассудку,
Коль грозить, так не на шутку,
Коль ругнуть, так сгоряча,
Коль рубнуть, так уж сплеча!
Коли спорить, так уж смело,
Коль карать, так уж за дело,
Коль простить, так всей душой,
Коли пир, так пир горой!
Литературные критики неоднозначно оценивали поэтическое творчество Толстого. Всеволод Соловьёв в статье 1901 года с восторгом цитировал полюбившиеся ему отрывки из стихов, а Дмитрий Святополк-Мирский, будучи потомком и князей, и графов, весьма нелестно отзывался о поэзии полузабытого к тому времени аристократа. Вот отрывок из его статьи 1926 года в парижском журнале «Вёрсты»:
«Не будучи великим и оригинальным поэтом, способным преодолеть тесные пределы своего выродившегося века, Толстой разделял со своими современниками некоторую техническую неумелость; порою встречалась у него рыхлость и нечёткость ритма, неточность поэтического языка. Но у него было чувство слова, благодаря которому он в конце концов с грехом пополам дотащился до собственного стиля».
В этом «дотащился» ощущается явная издевка, однако пилюлю придётся подсластить, иначе можно вызвать неудовольствие читателей – духовной опорой эмигрантов оставались воспоминания о прежней, навсегда утраченной России:
«Лирика его бывает затрёпанной, в ней много банального и сентиментального, но многие его стихи сохранили всю свою свежесть и даже сегодня производят впечатление восхитительно-чистой росы».
Более сдержанно выражался Юлий Айхенвальд, в начале прошлого века писавший о творчестве Толстого: «Алексей Толстой вторичен. И большинство его страниц, там особенно, где он не отдаётся лирике, написаны на тему…»
Куда благожелательнее было отношение к Толстому, как создателю исторической трилогии – «Смерть Ивана Грозного», «Царь Фёдор Иоаннович» и «Царь Борис». Святополк-Мирский, отметив, что трилогия «до некоторой степени заслужила свою высокую репутацию», акцентировал внимание на психологии главных персонажей этих пьес:
«Они полны великолепно написанных характеров. Чаще всего они поражают более умом и проницательностью, чем подлинным художественным воображением. Но в образе царя Фёдора Алексею Толстому удалось создать одну из самых интересных фигур в русской литературе».
В значительной мере успех пьесы «Царь Фёдор Иоаннович», в течение тридцати лет находившейся под запретом, был определён удачным выбором исполнителя главной роли в спектакле на сцене Художественного общедоступного театра, как тогда назывался МХАТ. Премьера состоялась осенью 1898 года, а на роль царя Фёдора был утверждён Иван Москвин, ученик Владимира Немировича-Данченко, одного из основателей театра. С этого времени началось восхождение Москвина к вершинам популярности среди ценителей театрального искусства, да и Толстому досталась малая толика его славы. По крайне мере, о его творчестве снова стали писать после долгого забвения, хотя отзывы были весьма противоречивы. Юлий Айхенвальд, скептически относившийся к любым театральным постановкам, по-своему оценивал достижения Толстого-драматурга:
«В его трагедиях <…> больше истории, чем психологии; временные события не показаны в своём вечном смысле и общечеловеческой значительности. Страницы русской летописи под рукою Толстого не стали всеобщими».
За сорок лет до этого, в 1868 году, литературный критик Павел Анненков придерживался иного мнения, описывая особенности построения пьес Толстого:
«Способ этот, как известно, заключается в том, чтобы положить в основание трагедии один полный психический этюд главного действующего её лица и сделать из всех явлений, из всего её содержания, только подробности этого самого психического очерка или этюда. <…> Вся энергия творчества, а с ней и отгадка психических тайн без остатка истощается у графа Толстого на немногие передовые личности…»
И кому прикажете верить? Один хвалит автора пьес как тонкого психолога, а другой за то же самое ругает. Этим критикам не угодишь! Всё дело, видимо, в том, что творение литератора должно оказаться в нужное время в нужном месте – только тогда ему обеспечен успех. Постановка спектакля по пьесе о царе Фёдоре была приурочена к открытию нового театра, что уже способствовало интересу публики, а великолепные исполнители довели всё до логического завершения. Публика в восторге: Слава Ивану Москвину! Слава Станиславскому и Немировичу-Данченко! Немного славы досталось и Алексею Константиновичу Толстому, что, конечно же, порадовало его родню.
Но каково Толстому было читать при жизни то, что писал о его творениях Павел Анненков?
«Весь этот мир олицетворённых сословных рубрик и наименований ни на что не способен, кроме поддакивания, смеем так выразиться, общеизвестному историческому факту, излагаемому в трагедии. Он ничего не может произвести самостоятельного или такого, что бы вы не ожидали. Общеизвестность всех его ответов, движений и помышлений способна приводить в отчаяние».
Несмотря на «отчаяние» некоторых недоброжелателей, собрание сочинений Алексея Константиновича Толстого с 1867 года переиздавалось десять раз. Вот и гадай теперь – то ли Толстой был не бог весть какой умный и талантливый человек, то ли в нелицеприятных отзывах о нём виноваты завистники и злопыхатели. Вместе с тем можно допустить, что основной причиной популярности сочинений графа Алексея Константиновича стал оглушительный успех литературных произведений другого графа, Льва Толстого – особенного его эпопеи «Война и мир». Понятно, что известную фамилию, к тому же увенчанную знатным титулом, издатели использовали на полную катушку. Даже теперь носителям этой фамилии открыта дверь в литературу, хотя не каждый из Толстых решится встать на этот путь, поскольку невозможно избежать сравнения с великими. Однако Алексей не собирался конкурировать со Львом, сосредоточившись на поэзии и драматургии.
С пьесой «Царь Фёдор Иоаннович» связана так до сих пор и не решённая загадка. Дело в том, что характер царя Фёдора уж очень напоминает князя Мышкина из романа Достоевского «Идиот». Вот мнение Исаака Ямпольского, изложенное в «Заметках историка литературы»:
«И Фёдор Иоаннович, и князь Мышкин – последние в роду; оба люди больные, физически слабые; многие считают первого "идиотом" второго – "младенцем", о нём говорят, что он "и плотью слаб и духом", оба хотят "всех согласить, всё сгладить"; оба страшатся мира, в котором нет правды, и хотят обновить его, изменить людей, не прибегая к насилию, деятельным добром. <…> Знакомясь с характеристиками Федора Иоанновича в статьях и рецензиях современников, ловишь себя на мысли, что думаешь не о нём, а о князе Мышкине, и наоборот: читая о Мышкине, мысленно обращаешься к Федору Иоанновичу».
Оба произведения были опубликованы в 1868 году, но Толстой начал писать пьесу в 1964 году, а Достоевский первые наброски сделал лишь осенью 1867 года. В принципе, совпадение характеров ни о чём не говорит, поскольку толчок к созданию образа главного героя могли дать какие-то события, известные обоим авторам, либо прочитанная ими книга, которая могла навести на одну и ту же мысль. Вместе с тем, нельзя исключить и такую возможность: Толстой мог изложить свой замысел кому-то, кто встречался или состоял в переписке с Достоевским. Известно, что первый вариант пьесы, написанный в 1865-66 годах, Толстой читал своим знакомым и друзьям. Причём характер царя Фёдора был к этому времени уже вполне закончен, а доработке затем подверглась лишь историческая канва и прочие детали. Так что весть об оригинальном замысле Толстого вполне могла дойти и до Женевы, где жил в то время Достоевский.
А вот что Фёдор Михайлович написал поэту Аполлону Майкову в декабре 1867 года:
«Давно уже мучила меня одна мысль, но я боялся из неё сделать роман, потому что мысль слишком трудная и я к ней не приготовлен, хотя мысль вполне соблазнительная и я люблю её. Идея эта – изобразить вполне прекрасного человека. Труднее этого, по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно. Вы, конечно, вполне с этим согласитесь. Идея эта и прежде мелькала в некотором художественном образе, но ведь только в некотором, а надобен полный. Только отчаянное положение моё принудило меня взять эту невыношенную мысль. <…> Из четырёх героев – два обозначены в душе у меня крепко, один ещё совершенно не обозначился, а четвёртый, то есть главный, то есть первый герой, – чрезвычайно слаб».
Уже в феврале следующего года Достоевский сообщил Майкову, что отослал вторую часть «Идиота» в журнал «Русский вестник» Михаила Каткова. В цитируемом письме обращает на себя внимание ссылка на отчаянное положение, вызванное недостатком денег. В такой ситуации можно и позаимствовать чужой образ, тем более что результат говорит сам за себя – это всемирная слава романа «Идиот», рядом с которым литературные достоинства пьесы Толстого воспринимаются как нечто весьма второстепенное и незначительное, несмотря на удачно найденный образ слабохарактерного царя Фёдора.
О характере самого Толстого приходится судить по письмам. Вот что он писал Софье Миллер в 1851 году, когда беззаботные годы юности уже остались позади и пришла пора составить своё представление о том, что происходит в окружающем мире:
«Я никогда не мог бы быть ни министром, ни директором департамента, ни губернатором. <…> Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью тех, которые вверены им Богом, называются праздношатающимися или вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху. Что до меня касается, я не думаю, чтобы я мог быть хорошим сельским хозяином, – я сомневаюсь, чтобы я сумел поднять ценность имения, но мне кажется, что я мог бы иметь хорошее влияние нравственное на моих крестьян – быть по отношению к ним справедливым и отстранять всякие вредные возбуждения, внушая им уважение к тому же правительству, которое так дурно смотрит на людей не служащих. Но если ты хочешь, чтобы я тебе сказал, какое моё настоящее призвание, – быть писателем».
Итак, Толстой не хочет похоронить себя в какой-нибудь канцелярии и видит собственное предназначение в том, чтобы воспитывать крестьян в духе покорности самодержавному режиму. А сам он между тем будет мечтать о свидании с Софией и сочинять лирические стихи. Толстой часто пишет ей про свою лень, которая мешает заняться настоящим делом, однако возникает подозрение, что его гложет что-то изнутри – то ли болезнь, то ли грустные, безрадостные мысли:
«До 36 лет мне было некому поверять мои огорчения, некому излить мою душу. Всё то, что печалило меня, – а бывало это часто, хотя и незаметно для посторонних взглядов, – всё то, чему я хотел бы найти отклик в уме, в сердце друга, я подавлял в самом себе».
Довольно неожиданное признание автора шутливых и сатирических стихов. Чтобы понять причину подобных настроений, надо обратиться к самому началу. Через два месяца после его рождения родители разошлись, и мать вместе с сыном уехала в имение своего брата, Алексея Перовского, который и стал наставником и воспитателем юного Алёши. Так что безотцовщина не могла серьёзно отразиться на психологии Толстого – это совсем не то, что в детстве потерять и отца, и мать. Судьба была гораздо милостивее к Алексею Константиновичу, чем к Льву Николаевичу, однако и в судьбе первого есть тёмное пятно, поскольку со временем возникла версия, будто настоящим отцом был тот самый дядя Алексей, якобы любовник его матери. Казалось бы, отсутствие внешнего сходства между Толстым и его дядей, о чём сообщали современники, позволяет считать версию о кровосмешении всего лишь чьей-то злобной выдумкой, но вот на что следует обратить внимание. Несмотря на физическую силу, Толстой долгое время страдал от головных болей. Они могли быть как следствием заболевания тифом во время Крымской войны, так и результатом кровосмешения, которое нередко приводит к патологическим нарушениям в организме, а головная боль – это лишь признак возникшей болезни.
К чести Толстого, надо сказать, что он был занят не только личными проблемами или литературными трудами. Благодаря близости к наследнику престола, он смог помочь Тургеневу и Аксакову, когда те впали в немилость, уговорил будущего самодержца устроить художника Федотова в казённую лечебницу для умалишённых, да и Тарас Шевченко мог бы поблагодарить Толстого и его дядю Фёдора Петровича за то, что через десять лет службы рядовым солдатом был наконец-то избавлен от этого наказания за своё свободомыслие.
Толстой и сам был не в восторге от существующих порядков – презирал чинуш, считая их бездарями и бездельниками. Ведь это они запретили к постановке его лучшую пьесу – «Царь Фёдор Иоаннович». Вроде бы есть повод направить острие своей сатиры именно на них. Но вот что странно – в качестве мишени Толстой выбрал молодых носителей новых идей, «прогрессистов». Осенью 1871 года он писал редактору «Вестника Европы» Михаилу Стасюлевичу:
«У нашего нигилисма адвокатов довольно, и сам он пишет себе панегирики на все лады и противников своих бьёт на все корки. <…> Он вовсе не дрянность, он глубокая язва. Отрицание религии, семейства, государства, собственности, искусства – это не только нечистота, – это чума, по крайней мере по моему убеждению».
Понятно, что в своём послании Толстой сгущает краски, обвиняя «нигилистов» в намерении лишить общество веры в незыблемость тех ценностей, которые в течение веков были опорой для его существования. Толстой не хочет понять, что сомнение не означает отрицание, что на пути к совершенствованию не избежать пересмотра привычных оценок и общепринятых условностей. По сути, он выступает, как ретроград. И это тот самый Алексей Толстой, который в письме публицисту Болеславу Маркевичу 7 февраля 1869 года возмущался поведением попов:
«Скажите мне без всяких шуток, а вполне серьёзно, существует ли такса на требы [церковные обряды], которую священник не мог бы нарушить? Наш отец Гавриил берёт с крестьян 25 рублей за венчание, а крестьяне накануне голодной смерти. <…> Это же позор, что единственный носитель просвещения, священник, вызывает в деревнях ужас, что он тиран, и крестьяне не любят его, а боятся».
Судя по всему, Толстой и сам не понимал, чего он хочет. Конечно, человек, воспитанный в аристократической среде, обласканный царём, не мог быть сторонником революционных перемен, да он и в реформе 1861 года видел только недостатки. Но чем же ему могли так насолить славянофилы? Ответ находим в письме Маркевичу, отправленном в декабре 1869 года:
«Во-первых, я не презираю славян, напротив, я сочувствую им, но лишь постольку, поскольку они стремятся к свободе или независимости или выпускают археологические сборники. <…> Я становлюсь врагом славянства, когда оно превращается в проводника социализма или равенства. Я западник с головы до пят, и подлинное славянство – тоже западное, а не восточное. Нет у него никаких оснований быть восточным».
А несколькими месяцами раньше, в апрельском письме, он договорился, по сути, до проклятий в адрес своей родины:
«Если бы перед моим рождением Господь Бог сказал мне: "Граф! Выбирайте народ, среди которого вы хотите родиться!" – я бы ответил ему: "Ваше Величество, везде, где Вам будет угодно, но только не в России!" У меня хватает смелости признаться в этом. Я не горжусь, что я русский, я покоряюсь этому положению. И когда я думаю о красоте нашего языка, когда я думаю о красоте нашей истории до проклятых монголов и до проклятой Москвы, ещё более позорной, чем самые монголы, мне хочется броситься на землю и кататься в отчаянии от того, что мы сделали с талантами, данными нам Богом!»
Помимо того, что Толстой не имел чёткого мировоззрения, за исключением любви к просвещённой Европе, есть ещё одно объяснение его странных метаний между любовью и ненавистью, между восхищением и скорбью. Толстого по-прежнему преследовали жуткие головные боли, следствие неведомой болезни, вызванной то ли проклятием царевича Алексея, то ли кровосмесительной связью его родителей.
В «Заметках (о литературе и современниках)» Иван Бунин написал такие слова:
«В молодости я знал многих московских поэтов из тех, что назывались "самоучками". Какой это был жалкий и трогательный народ! Какая нищета и какая одержимость в смысле любви к литературе! Воспевали они, конечно, больше всего эту нищету, горько оплакивали свою бедную долю да несправедливость, царящую в мире. <…> Помню, один из них писал так: "Дурак катается в карете, А ты летишь на ломовом!" Таких поэтов было несметное количество, и о других, кажется, и слуху не было».
Вряд ли эти слова напрямую относятся к Толстому, хотя он тоже самоучка и в поэзии, и в драматургии, и даже писал «дурацкие» стихи, приписывая их Козьме Пруткову. Однако нищета в том, что касается мировоззрения, и одержимость в любви к литературе, причём любовь была в какой-то мере безответной, – эти определения применимы и к Алексею Константиновичу Толстому.