bannerbannerbanner
полная версияТолсты́е: безвестные и знаменитые

Владимир Алексеевич Колганов
Толсты́е: безвестные и знаменитые

Полная версия

«Выступая в печати со своим психологическим анализом, Толстой рисковал быть непонятым, потому что, наполняя свои страницы длинными монологами действующих лиц – этими причудливыми, молчаливыми беседами людей "про себя", наедине с собою – Толстой создавал совершенно новый, смелый приём в литературе».

Толстой и в самом деле «рисковал быть непонятым», поскольку ему не всегда удавалось в нескольких фразах передать душевное состояние человека, найдя выразительный художественный образ, подходящую метафору. Отсюда его многословие, когда описание малозначительных событий или обоснование поступков персонажей романа занимали несколько страниц. Толстой и сам был не в восторге от своих творений – об этом он сообщил Афанасию Фету в январе 1871 года:

«Невероятно и ни на что не похоже, но я прочёл Ксенофонта и теперь à livre ouvert читаю его. Для Гомера же нужен только лексикон и немного напряжения. Жду с нетерпением случая показать кому-нибудь этот фокус. Но как я счастлив, что на меня бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все (исключая профессоров, которые, хоть и знают, не понимают), в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной, вроде «Войны», я больше никогда не стану. И виноват и, ей-богу, никогда не буду».

Но выгода от толстых романов несомненна, поскольку издатели платят автору «построчно». К тому же не всякий читатель способен с первого раза понять мысль писателя – ему надобно всё растолковать, желательно, повторить не один раз, только тогда можно рассчитывать на интерес широкой публики к его произведениям. Читатель как бы вслед за автором влезает в шкуру персонажа и словно бы сам всё переживает – такое растянутое во времени переживание читателю гораздо привычнее и понятнее, чем ощущения, возникающие, например, при чтении текстов непревзойдённого мастера метафоры Юрия Олеши. Поэтому этот «смелый приём» надо признать во всех смыслах весьма удачной и прибыльной находкой.

В современной русской литературе у Толстого немало в той или иной степени успешных подражателей, сочиняющих толстые романы, однако многописательство Дмитрия Быкова оставляем за скобками, так же как и его бездарную попытку соединить в себе писателя а ля Лев Николаевич и поэта а ля Алексей Константинович. Да и Алексея Николаевича из него не вышло – как по причине отсутствия таланта, так и из-за того, что журналист возомнил себя политиком.

Итак, с истоками вроде бы разобрались, но что же стало стимулом для невиданного трудолюбия? Писать по двадцать страниц в день добротным литературным языком, что не исключало правок, – это никак не объяснить советом психиатра. Напротив, переутомление чревато неприятными последствиями, вредными для психики любого человека. Что же заставило так рисковать? Объяснение находим снова в дневниках – в записи, сделанной 20 марта 1852 года, ещё до того, как Толстой был признан талантливым писателем:

«Сколько я мог изучить себя, мне кажется, что во мне преобладают три дурные страсти: игра, сладострастие и тщеславие. <…> Эта страсть [тщеславие] чрезвычайно развита в наш век, над ней смеются; но её не осуждают; потому что она не вредна для других. Но зато для человека, одержимого ей, она хуже всех других страстей, она отравляет всё существование. Исключительная черта этой страсти, общая проказе, есть чрезвычайная прилипчивость. Мне кажется, однако, что, рассуждая об этом, я открыл источник этой страсти – это любовь к славе. Я много пострадал от этой страсти – она испортила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, веселость и предприимчивость молодости».

Толстой здесь не совсем прав – видимо, способность анализировать характеры и делать правильные выводы пришла к нему гораздо позже. Стремление к славе доныне остаётся важнейшим стимулом для самозабвенного труда писателя, особенно если учесть нищенские гонорары, которые российские издатели выплачивают авторам, за исключением нескольких, особо плодовитых и востребованных. Другое дело, что не всякий человек способен без последствий выдержать «трубный глас» фанфар – иногда это приводит к необратимому изменению личности.

Борис Эйхенбаум в книге «Творческие стимулы Л. Толстого» попытался оправдать своего кумира, как бы дезавуировав его признание:

«На деле это было, конечно, не простое тщеславие, которым страдают мелкие натуры, а нечто гораздо более сложное и серьёзное. Это было ощущение особой силы, особой исторической миссии».

Безусловно, желание защитить Толстого от злобных наветов заслуживает уважения, однако «миссия» тут явно ни при чём. О своём высоком предназначении Толстой стал задумываться уже гораздо позже, когда, с одной стороны, достиг зенита славы и обеспечил материальное благополучие семье, а с другой – стал сомневаться в том, что его литературные труды могут способствовать совершенствованию общества и человеческой природы. На самом деле, в признании Толстого очевиден признак слабости, которую он позже приписал Андрею Болконскому в «Войне и мире»:

«Как ни дороги, ни милы мне многие люди – отец, сестра, жена, – самые дорогие мне люди, – но, как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать».

Слаб человек, он жаждет славы, даже если для этого нет ни малейших оснований. Довольно часто люди просто считают себя выше остальных, не собираясь представлять какие-либо аргументы. Однако Толстой писал не только для того, чтобы доказать своё право на всеобщее признание, но и потому что уже нельзя было остановиться. Иначе возникло бы ощущение никчёмности. Своё пока что ничем и никем не подтверждённое превосходство, Толстой пытался отстаивать и в спорах. Вот что поведал Фет:

«С первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений. В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого».

Да, характер у Толстого был ещё тот! Впрочем, такое поведение вполне естественно для человека, намеренного доказать своё превосходство любым путём, даже доводя собеседника до белого каления. Однако несдержанность Толстого в спорах можно расценить и как признак слабости, неуверенности в своих силах. Его язвительность – это лишь способ защитить себя от унижения, вызванного тем, что оппонент высказывает более аргументированные соображения, которые Толстой не в силах опровергнуть и потому вынужден прибегать к запрещённым приёмам, надеясь вывести оппонента из себя, заставить ошибиться или отказаться от продолжения спора.

О том же сообщал Дмитрий Григорович:

«Какое бы мнение ни высказывалось и чем авторитетнее казался ему собеседник, тем настойчивее подзадоривало его высказать противоположное и начать резаться на словах. Глядя, как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз и как иронически сжимались его губы, он как бы заранее обдумывал не прямой ответ, но такое мнение, которое должно было озадачить, сразить своею неожиданностью собеседника. Таким представлялся мне Толстой в молодости. В спорах он доходил иногда до крайностей».

Эти слова лишь подтверждают ранее сделанные выводы. Согласиться с чужим мнением – для Толстого это означает поражение. Истина его волнует меньше всего, поскольку в его понимании признанный писатель обязан всем навязывать своё мнение. Он должен управлять толпой своих читателей, иначе рано или поздно его свергнут с пьедестала. Он должен быть выше всех, иначе усомнится в необходимости продолжать дело, которому намерен посвятить всю жизнь. Поэтому и сам доходил иногда до крайностей, и вынуждал к этому других. Вот что Толстой написал в дневнике 25 июня 1861 года:

«Замечательная ссора с Тургеневым; окончательная – он подлец совершенный, но я думаю, что со временем не выдержу и прощу его».

Иными словами, Толстой по-прежнему уверен в собственной правоте, непогрешимости и не намерен извиняться, если в чём-то был неправ, если в азарте спора был излишне язвителен по отношению к своему противнику. Он способен лишь на то, чтобы с высоты своего положения простить заблудшего коллегу.

Судя по всему, будучи уже в ореоле славы, Толстой окончательно утратил интерес к поискам истины в спорах и по серьёзному поводу предпочитал не дискутировать с коллегами-литераторами и другими людьми своего круга. Именно так должен рассуждать известный писатель, учёный или политик – что толку аргументированно отстаивать собственное мнение, если можно настоять на своём, не утруждая себя анализом слов оппонента. К тому же, это поможет сохранить здоровье.

Однако прав был Эйхенбаум – не стоит придавать большое значение тщеславию Толстого, несмотря на его откровенное признание. Действительно, помимо стремления к славе, у Толстого был ещё один стимул для того, чтобы писать и писать не покладая рук – это желание поправить состояние своих финансов и обеспечить благополучие семьи. Вот что он записал в свой дневник 5 августа 1863 года, через два года после женитьбы и через месяц после рождения первого ребёнка:

«Я пишу теперь не для себя одного, как прежде, не для нас двух, как недавно, а для него».

А в «Исповеди» 1882 года читаем ещё более откровенное признание:

«В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости. В писаниях своих я делал то же самое, что и в жизни. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал».

Не правда ли, загадочная фраза. С одной стороны, Толстой признаётся в собственном тщеславии и корыстолюбии, а с другой – по сути, утверждает, что приписывал персонажам своих произведений не самые лучшие свои черты. Примером могут служить приведённые выше слова Болконского о жажде славы любой ценой. Но в том-то и дело, что, «показывая дурное», Толстой предлагал читателю то, что есть в реальной жизни. Абсолютно хорошие и абсолютно дурные люди бывают только в сказках для детей. Так что некоторые малопривлекательные черты характера, несомненно, пошли ему на пользу при создании и «Анны Карениной», и «Войны и мира» – в своих героев он вкладывал частицу самого себя, во многих случаях используя alter ego, с которым продолжал бороться всю жизнь, хотя и без особого успеха.

 

Но вот что странно – в «Исповеди» Толстой писал, что «скрывал хорошее», а в «Записках христианина», написанных в том же 1882 году, утверждал, что не понимает разницы между добром и злом:

«Я таким нигилистом прожил 35 лет, <…> я написал в поучение русских людей 11-ть томов сочинений, за которые, кроме всякого рода восхвалений, получил тысяч полтораста денег, <…> я убедился, что не только ничему не могу учить людей, но решительно сам не имею ни малейшего понятия о том, что я такое, что хорошо, что дурно».

Бывал ли Толстой честен сам с собой, или, желая увериться в собственном величии, манипулировал понятиями? Чему же он мог тогда научить людей, которые читали его книги? Возможно, ценность его произведений, помимо сугубо литературных достоинств, в том, что они заставляли читателя задуматься о смысле бытия, хотя сам Толстой оставался в неведении до конца своей жизни.

После «Детства» интерес к произведениям Толстого начал падать, а к началу 1860-х годов он оказался, по выражению Бориса Эйхенбаума, «почти забытым писателем». На самом деле, Толстому просто не о чем было писать – ему не хватало жизненного опыта. Детские впечатления, служба на Кавказе и участие в Крымской войне позволили создать несколько интересных произведений, однако эти темы вскоре потеряли актуальность. Такая же неприятность сто лет спустя случилась с Юрием Трифоновым – за повесть «Студенты» он получил Сталинскую премию, а затем двадцать лет прошли для него в мучительных поисках своего пути.

Толстой искал подходящую тему несколько лет. На время забросив литературные занятия, в 1859 году он увлёкся устройством школ в своём уезде, а в 1862 году стал издавать журнал «Ясная поляна», так никем и не замеченный. От депрессии Толстого спасла женитьба в сентябре 1862 года. В течение первых двенадцати лет после женитьбы он написал романы «Война и мир» и «Анна Каренина».

Глава 3. Деревенский философ

Итак, анализ записей в дневнике Толстого приводит к выводу о том, что, по крайней мере, до середины 70-х годов его интересовали только слава и деньги. Однако это нельзя рассматривать как окончательный приговор, поскольку время от времени в его голову приходили и такие мысли:

«Зачем деньги, дурацкая литературная известность? Лучше с убеждением и увлечением писать хорошую и полезную вещь. За такой работой никогда не устанешь. А когда кончу, только была бы жизнь и добродетель, – дело найдётся. <…> В романе своём я изложу зло правления Русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического избирательного соединения с Монархическим правлением, на основании существующих выборов. Вот цель для добродетельной жизни».

Эта запись была сделана в дневнике 7 декабря 1852 года, когда Толстой находился на Кавказе и был лишён возможности вести привычную светскую жизнь. В какой-то степени и здесь «бытие определило сознание», и после возвращения в Москву на первый план выплыло желание написать что-то полезное – только тогда слава и деньги принесут реальное удовлетворение, которое не сравнить с теми ощущениями, которые возникают после написания некоего чтива на потребу публике. Понятно, что начинающему писателю столь грандиозный замысел не удался, но гораздо позже, через полвека, один из задуманных им персонажей «возродится» в романе «Воскресение» в образе Нехлюдова.

Более интересна мысль Толстого о реформировании монархии с учётом мнения аристократии. В этом один граф недалеко ушёл от другого графа – в 1873 году Алексей Константинович Толстой писал жене:

«Какая бы ты ни была демократка, ты не можешь отрицать, что в аристократии есть что-то связывающее, только ей присущее».

Вот и Лев Николаевич поначалу «делал ставку» не на простой народ, а на потомственную элиту. Вместе с тем, задумывая планы переустройства государства, Толстой временами признавался, но только самому себе, что эта задача ему явно не по силам. Вот что он написал в дневнике 7 июля 1854 года:

«Я почти невежда. Что я знаю, тому я выучился кое-как сам, урывками, без связи, без толку и то так мало. <…> Я умён, но ум мой ещё никогда ни на чем не был основательно испытан».

Отсутствие университетского образования Толстой пытался компенсировать, впитывая в себя знания из книг, даже изучил греческий язык, чтобы читать в оригинале Ксенофонта и Платона. Но дело в том, что писатель вполне может быть самоучкой, а вот философ – никогда. Здесь придётся напомнить об отношении Толстого к дискуссиям – для него это был не способ поиска истины, а средство утверждения собственного превосходства. Компенсировать недостаток продуктивного общения с интеллектуалами не могло даже невиданное трудолюбие Толстого – он много читал, а тексты, художественные или философские, возникали из-под его пера один за другим, почти без перерыва. Об этом писал и Борис Эйхенбаум в книге «Творческие стимулы Л. Толстого»:

«Толстой был одержим каким-то пафосом труда. Отдыхать он совсем не умел. Закончив одно, он сейчас же принимался за другое. Если наступал промежуток, он мучился и доходил почти до нервного заболевания».

Неуемное желание писать вполне сочетается с тем, что мог посоветовать Толстому психиатр весной 1847 года, когда юный Лёва лечился в университетской клинике. С тех пор спасением для него стал постоянный, до изнеможения, труд, иначе одолевали тяжкие мысли – и сожаление о прошлом, и думы о бессмысленности всего сущего, и ещё многое, о чём никто не узнает никогда. Можно предположить, что его преследовал и страх наказания, божьей кары за прежние грехи. Тут самое время припомнить народное поверье, согласно которому царевич Алексей, несчастный сын Петра Великого, проклял своего мучителя Петра Андреевича Толстого и весь его род на двенадцать колен вперёд.

Единственное разумное решение в этой ситуации – следуя совету психиатра, избавиться от тягостных мыслей, изложив их на бумаге. В противном случае сознание могло выйти из повиновения. Но что поделаешь, если иногда накапливается усталость – мозг истощён, не возникают новые идеи. Любому писателю это состояние знакомо. Софья Андреевна Толстая писала в дневнике 9 декабря 1870 года:

«Всё это время бездействия, по-моему умственного отдыха, его очень мучило. <…> Иногда ему казалось, что приходит вдохновение, и он радовался. Иногда ему кажется – это находит на него всегда вне дома и вне семьи, – что он сойдёт с ума, и страх сумасшествия до того делается силён, что после, когда он мне это рассказывал, на меня находил ужас».

Если к отсутствию полноценного общения с интеллектуалами прибавить то, что временами Толстой прекращал все связи с внешним миром, за исключением семьи, тогда неудивительно, что в своих философских исканиях он приходил к неверным выводам. Причина этой замкнутости состояла с том, что Толстой боялся утратить веру в собственные силы, а если её нет, тогда бессмысленно рассчитывать на вдохновение. Вот что Софья Андреевна написала в дневнике 24 февраля 1870 года:

«Мы не получаем ни газет, ни журналов. Л. говорит, что не хочет читать никаких критик. "Пушкина смущали критики, – лучше их не читать". Нам даром посылают "Зарю", в которой Страхов так превозносит талант Л. Это его радует».

И в самом деле, Николай Страхов, славянофил и поклонник творчества Толстого, не жалел восторженных эпитетов в критических статьях:

«Богатырь, который не поддался никаким нашим язвам и поветриям, который разметал, как щепки, всякие тараны, отшибающие у русского человека ясный взгляд и ясный ум, все те авторитеты, под которыми мы гнёмся и ёжимся. Из тяжкой борьбы с хаосом нашей жизни и нашего умственного мира он вышел только могучее и здоровее, только развил и укрепил в ней свои силы и разом поднял нашу литературу на высоту, о которой она и не мечтала».

Понятно, что любой писатель нуждается в признании, однако неумеренная лесть может нанести непоправимый вред. Достоинства художественных произведений Толстого не подлежат сомнению, однако, уверовав в собственное величие, он вообразил себя философом, причём чуть ли не единственным человеком на земле, который имеет право всех поучать и наставлять на путь истинный. Надо отметить и влияние Некрасова, который в письме 1856 года выразился вполне определённо и недвусмысленно:

«Я люблю <…> в вас великую надежду русской литературы, для которой вы уже многое сделали и для которой ещё более сделаете, когда поймёте, что в вашем отечестве роль писателя – есть прежде всего роль учителя и по возможности заступника за безгласных и приниженных».

Такие слова придавали новые силы, и Толстой продолжал писать, рассчитывая не только на пополнение семейного бюджета, но и на то, что тяжкий труд просветителя когда-нибудь даст нужный результат. В 1874 году, во время работы над «Анной Карениной», он признался в письме своей двоюродной тётушке Александре Андреевне Толстой, фрейлине императрицы:

«Вы говорите, что мы как белка в колесе. Разумеется. Но этого не надо говорить и думать. Я, по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siecles mecontemplent (с высоты этих пирамид сорок веков смотрят на меня) и что весь мир погибнет, если я остановлюсь».

В самом деле, если Толстой остановится, он потеряет опору – покаянные мысли могут разрушить его сознание, довести до безумия, чего так опасалась Софья Андреевна. Поэтому Толстой так отчаянно хватается за соломинку – для него это творчество, самоотверженное, самозабвенное, позволяющее переложить свои душевные муки на других людей, на героев своих произведений. У Бориса Эйхенбаума иное мнение на этот счёт:

«Толстой, оказывается, чувствует себя центром мира, <…> Толстой может работать только тогда, когда ему кажется, что весь мир смотрит на него и ждёт от него спасения, что без него и его работы мир не может существовать, что он держит в своих руках судьбы всего мира. Это больше, чем "вдохновение", – это то ощущение, которое свойственно героическим натурам».

Нет спору, писатель должен верить в собственную исключительность, в некую «избранность». Однако героизм здесь совершенно ни при чём. Это всего лишь самообман, самовнушение, позволяющее вызвать вдохновение и преодолеть усталость. Причём для Толстого творчество – это ещё и способ спастись от мучительных раздумий о смысле своего существования. Он именно белка в колесе – Толстой боится, что для него мир рухнет, если он позволит себе остановиться.

К сожалению, современники не смогли разобраться в психологии Толстого, так же как и более поздние исследователи его биографии и творчества. Даже Антон Чехов лишь описывает вполне очевидное, не объясняя причин. Иван Бунин в «Заметках (о литературе и современниках)» приводит его высказывание о Толстом:

«Чем я особенно в нём восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, – это слово сюда не подходит, – а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семёнова, меня… Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас, как на детей, которые, подражая взрослым, тоже делают то то, то другое вроде взрослых: воюют, путешествуют, строют дома, могут и писать, издавать журналы… Наши повести, рассказы, романы для него именно такие детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир – другое дело. Это уже взрослый, и он уже раздражает его, пишет всё не так как надо, не по-толстовски».

Видимо, Чехов полагает, что Толстого испортил невиданный успех его романов и славословие почитателей. Отчасти это так, однако, не прочитав дневники Толстого, невозможно понять истинные причины его покровительственного, иногда даже презрительного отношения к коллегам. Да и сам Толстой уверен в том, что наделён талантом от природы, а вот особенности психики здесь совершенно ни при чём. В 1899 году он пишет горячему поклоннику своего творчества и особенно философских откровений, князю Дмитрию Хилкову:

«Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами для того, чтобы род не прекратился, так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некоторых людей, чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям. Видите, как это нескромно с моей стороны, но это единственное объяснение того странного явления, что неглупый старик в 70 лет может заниматься такими пустяками, как писание романа».

 

Здесь явное непонимание истоков творчества, причин возникновения творческого потенциала. Прискорбно, что даже в пожилом возрасте, даже зная о существовании человеческих инстинктов, писатель пишет подобные нелепицы. Впрочем, чего ждать от деревенского философа? Недаром Ленин нашёл в его социальных учениях и взглядах «такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося на Россию, которое свойственно только патриархальному, наивному крестьянину, а не европейски-образованному писателю».

Но в чём же причина появление в голове Толстого нелепых идей, которые стали основой «философского учения»? В письме Николаю Страхову 8 апреля 1878 года, возможно, не совсем понимая сути того, что пишет, Толстой невольно признаётся:

«Всё как будто готово для того, чтобы писать – исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения, земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя. И нельзя начинать».

«Энергия заблуждения» – это и есть тот самообман, о котором говорилось выше. Для художественного творчества это необходимое условие, поскольку раскрепощает, в первую очередь, фантазию, придавая дополнительные силы. Но вот когда дело дойдёт до философии, тут нужно честно отдавать себе отчёт, что не всё написанное тобой истинно, что каждую мысль нужно поверять сомнением, а ещё лучше – «обкатывать», «отшлифовывать» в дискуссии с интеллектуалами. В дневниках Толстой не раз пишет о своих сомнениях, но вот характерное признание – запись, сделанная 28 апреля 1908:

«Нынче, лёжа в постели, утром пережил давно не переживавшееся чувство сомнения во всём».

С начала 1980-х годов сомнения Толстого были сосредоточены на вопросах веры, на поисках разумного переустройства государственного управления. В то же время он начал сомневаться в том, что литературное творчество может повлиять на людей, изменить их к лучшему. Читаем в «Исповеди»:

«Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию состоял в том, что жизнь вообще идёт развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей… Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов её… Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собою. <…> И они спорили ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга. Кроме того было много между нами людей <…> достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности. Всё это заставило меня усомниться в истинности нашей веры».

Прежде всего, возникает впечатление, что для Толстого спор – это что-то вроде зубной боли. Приходится терпеть, но хочется поскорее от неё избавиться. Он полагал, что умные люди должны договориться между собой, прийти к единому, согласованному мнению. Иначе это не интеллектуалы. Но как можно выработать единые взгляды по основным проблемам, волнующим людей, если избегать дискуссий? Если не удаётся оппонента переубедить, загнать его в угол доказательствами своей правоты, значит, не готов к такому спору. Прав Лев Николаевич в одном: множество людей, не исключая и писателей, озабочены собственными проблемами – карьерой, заработком, жаждой славы. На остальное им наплевать, хотя на словах могут выглядеть поборниками справедливости и защитниками угнетённых. С другой стороны, нельзя же от каждого литератора требовать, чтобы он был светочем мысли. Многие просто развлекают, вполне прилично владея литературным языком и не считая, что непременно обязаны нести разумное и светлое… Ну что поделаешь, если эта задача им не по плечу?

Вообще же, учение – это слово вряд ли применимо к труду даже таких писателей, как Толстой или Достоевский. Правильнее было бы сказать, что сверхзадача писателя состоит в воспитании нравственности, хотя это понятие также может вызвать возражение, поскольку многие люди понимают воспитание как навязывание ученику каких-то чуждых ему мыслей, а кое-кому даже чудятся забор с колючей проволокой и сторожевые вышки с пулемётами. Пожалуй, самая точная формулировка такова: писатель должен по мере собственных сил и возможностей, которые ему предоставляет избранный им литературный жанр, способствовать повышению уровня нравственности своих читателей. Скорее всего, Толстой это прекрасно понимал, но когда в значительной степени исчерпал творческий потенциал в художественной литературе, стал придумывать самые нелепые оправдания. Позже он поверил в свои выдумки, и попытался создать нечто, со временем получившее звучное название «философского учения».

Как ни прискорбно это признавать, но если у читателя хватит терпения дочитать «Исповедь» Толстого до конца, неизбежно возникнет подозрение, что с головой у Льва Николаевича не всё было в порядке. Недаром сын Илья в «Моих воспоминаниях» пишет:

«Переживания последних лет жизни Гоголя во многом очень сходны с переживаниями отца. Та же разочарованность, тот же беспощадный и правдивый анализ самого себя и то же безысходное отчаяние».

Конечно, напряжённый творческий труд может повлиять на психику, но вряд ли в этом случае можно говорить о продуктивном самоанализе. Скорее, совсем наоборот – каждый из писателей ищет спасения для самого себя, но если Гоголь попытался найти выход в христианской религии и мистике, то Лев Николаевич решил создать некое подобие новой религии, которую он облёк в форму философского учения. В последние годы жизни Гоголь неуклонно шёл к своему безумию, но был ли психически здоров Толстой? Многократные повторы одних и тех же мыслей, противоречивость и бездоказательность некоторых суждений в той же «Исповеди» не объяснить преклонным возрастом – Толстому было чуть больше пятидесяти лет, когда он это написал:

«Я нашёл, что для людей моего круга есть четыре выхода из того ужасного положения, в котором мы все находимся. Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица. Люди этого разряда – большею частью женщины, или очень молодые, или очень тупые люди. <…> Второй выход – это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадёжность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть, <…> Этого второго вывода придерживается большинство людей нашего круга. <…> Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить её. Так поступают редкие сильные и последовательные люди. <…> Четвёртый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы, понимая зло и бессмысленность жизни, продолжать тянуть её, зная вперёд, что ничего из неё выйти не может».

Удивительно, но Толстому не пришло в голову, что «выход силы и энергии» состоит в том, чтобы попытаться улучшить человеческое общество. Толстой слишком озабочен собственной персоной, поэтому не в состоянии взглянуть на то, что происходит с человечеством, как бы со стороны. Если ему удалось в какой-то мере «усовершенствовать» себя, почему другие на это не способны? Надо только им помочь – возможно, им удастся найти верное решение. Можно выбрать путь политика-реформатора или путь революционера, однако Толстой оценивает и тех и других на основе собственного опыта. Вот что он написал в «Письме революционеру», отвечая в январе 1909 года на возражения Михаила Вруцевича против одного из основных постулатов учения Толстого – непротивление злу насилием:

Рейтинг@Mail.ru