Он несет девочку к кушетке и наклоняет ее над сердитой Маней.
– Теперь поцелуй му… – примиряюще говорит он.
– С твоего разрешения? – бросает Маня, сверкая глазами.
– Му… – снисходительно лепечет ребенок и подставляет матери щечку.
– Не надо! – говорит Маня, холодно отстраняясь.
– Как ты нынче расстроена! – огорченно замечает он. – Но зачем срывать на ребенке твои нервы?
Девочка равнодушно отворачивается от матери и крепко обнимает ручонкой шею Штейнбаха.
Он осыпает ее поцелуями и спускает на пол. Бонна оправляет на ней платьице. Ребенок важно подает ручку фрау Кеслер. Нина идет гулять, не оглянувшись.
– Настоящая женщина! – с горечью срывается у Мани.
– Вся в мать, – подхватывает Штейнбах. И губы его морщатся.
Маня вдруг вскакивает.
– Нина! Ниночка! – кричит она жалобно. И кидается к двери.
Она отворена. Штейнбах видит странную картину.
В салоне Маня опускается на колени перед девочкой. Она страстно обнимает ее, покрывает все ее лицо поцелуями, полными такого отчаяния, как будто в этом ребенке – все, что осталось у нее в жизни.
«Однако это серьезнее, чем я предполагал», – думает Штейнбах с растущей тревогой.
– Му-у… – протестует Ниночка, недовольная тем, что смяли ее лебяжий пух.
– О чем ты плачешь, глупая? – по-немецки спрашивает фрау Кеслер. – Что за сцены перед ребенком?
Маня машет рукой и бежит назад. Она опять падает на кушетку лицом вниз, и плечи ее вздрагивают.
Задумчиво ходит Штейнбах по комнате. Все затихло в доме. И оба они молчат. Но тревога все растет.
Как страшно все неведомое, что грозит отнять у него эту женщину, ее капризное чувство! Все, что грозит нарушить его привычки. О, эта сладость привычки, знакомая только усталым людям! Этот страх перед новизной и переменой.
Утром, на другой день, Маня еще в постели требует все газеты. Ей приносят целый ворох.
– Почему ты не встаешь? – тревожно спрашивает фрау Кеслер, входя в спальню. – Больна?
Маня не отвечает. Словно не слыша, глядит она перед собой в одну точку.
Фрау Кеслер садится на постель.
– Манечка, что случилось? Говори. Тебе будет легче.
Словно просыпаясь, глядит на нее Маня. Потом берет с одеяла газету и протягивает ее. На второй полосе портрет девушки. Она совсем юная, худенькая, с наивными глазами. Прелестная, доверчивая улыбка озаряет это миловидное лицо.
– Кто это? – с недоумением спрашивает фрау Кеслер.
– Возлюбленная того анархиста.
– А, вот что! – Фрау Кеслер с новым интересом разглядывает портрет. – Она еще девочка… И какая милая улыбка!
– Теперь она уже не улыбается.
Фрау Кеслер быстро поднимает голову. Глаза Мани глядят вверх все с тем же выражением.
– Несчастная! Где-то она теперь?
– В тюрьме, – тем же странным голосом отвечает Маня. – Ее арестовали как сообщницу. Она помогала делать бомбы…
– Она? – В третий раз фрау Кеслер хватается за газеты. Теперь в глазах ее ужас.
– Такая молоденькая… и такая преступница? Ах, как обманчивы лица! Она мне казалась кроткой и женственной. Что за люди пошли! Что им нужно? Такие юные оба…
– И любили друг друга, – вставляет Маня однозвучно.
В час дня, к завтраку, приезжает Штейнбах. Маня лежит на софе в той же позе, с тем же лицом, что и вчера. Как будто для нее жизнь остановилась.
– Ты читала газеты, Маня? – спрашивает он, целуя ее руку.
– Д-да…
– Значит, ты знаешь, какую сенсацию вызвала твоя внезапная болезнь?
– Моя? – Она широко открывает глаза. – Я ничего не читала, – отвечает она после паузы.
– Однако… – Он показывает на ворох бумаги.
Она устало закрывает глаза.
– Ты можешь мне не верить. Но я совершенно забыла, что где-то есть театр и что я артистка…
Он молчит, обдумывая ее ответ. Потом подымает с полу газету. Быстро пробегает статью: «Еще об анархистах».
Он встает, ходит по комнате.
– Маня, уедем. Умоляю тебя, уедем скорее! Я чувствую, понимаешь ли, я чувствую, что надвигается какое-то несчастье. Не знаю, откуда придет оно, в чем выразится? Но со вчерашнего дня я не знаю ни минуты покоя. Уедем в Тироль, где мы были летом. Или туда, где родилась Нина. Вспомни! Ты так любила горы. Мы будем проводить там вдвоем целые дни. И это вылечит тебя.
– Так ты думаешь, что я больна? – задумчиво спрашивает она.
Он в отчаянии берется за виски.
– Я ничего не думаю. Я не знаю, что думать! А ты молчишь.
Он садится в кресло, облокотившись на колени, и прячет лицо в руках. Глаза Мани смягчаются, и пальцы ее тихонько касаются его рукава.
– Милый Марк, поймешь ли ты меня, если я заговорю? Не сочтешь ли ты бредом то, чем полна душа моя?
– Маня… Говори, говори откровенно! Разве я не друг тебе? Разве я не готов всегда строить твое счастье, в чем бы оно ни выражалось – «хотя бы в любви к другому», – хочет он сказать. – Смолкает внезапно и припадает губами к ее руке.
Но она вряд ли вслушалась в эти слова. Она глядит поверх его головы, странно щурясь, с болезненной тенью улыбки.
– Помнишь, Марк, площадь в Риме? Площадь с платанами?
– Ну?
– Помнишь ты эту женщину в черном, с глазами, горевшими как угли, и ее улыбку, полную презрения к нам?
– Помню, Маня, – медленно говорит он. – Что же?
Она слабо улыбается и долго молчит.
– Я думала, Марк, что ты поймешь меня с полуслова. Прости, мне ничего не хочется объяснять. Почему мне казалось, что и так все понятно?
– Постой, погоди! Между нею, той женщиной, и вот этой, – он ударяет пальцами по газете, – есть, очевидно, какая-то связь… и там тоже… то, что ты видела третьего дня… Постой, постой! Я хочу уловить общую идею…
– Она улыбалась, Марк. Она улыбалась и любила. И все-таки шла на смерть без страха, как и он…
– Неужели ты можешь оправдывать эти жестокости? Все ужасы террора? Я не узнаю тебя, Маня.
– Нет. Не террор! Я не оправдываю жестокостей. Я хочу только понять…
Она вдруг садится на софе. Берет его руки в свои и стискивает их с нервной силой.
– Скажи мне, в чем их вера? В чем их сила? Ведь это дети. Почему же у них столько презрения ко всему, что ценно для нас? Значит, они ждут другой жизни и других ценностей? А мы? Мы? Если они безумцы, то можно жить по-старому, И плясать, и надевать бриллианты, и кататься на автомобиле, и жить для Красоты. Ложиться спокойно и вставать безмятежно. И любить тебя, любить Нину. А если…
– Что, Маня? Что? Говори же…
– А если они правы, Марк? И безумцы не они, а мы? Если преступники не они, а мы? Мы все, живущие безмятежно изо дня в день, среди всего, о чем слышим и что видим?
Он молчит. Теперь не она – он крепко держит ее за руки. Но она закрывает глаза, не выдержав его взгляда.
– Ты больна… Для меня это ясно. Здоровый, нормальный человек не может мучиться такими вопросами. Он живет и наслаждается самим процессом жизни, как это ты делала раньше.
– Да, раньше… И даже встреча с Яном не убила во мне радости, стихийной радости жизни.
– И ты об этом жалеешь? Что общего у этого светлого строителя будущей прекрасной жизни с этими безумцами?
– Во всяком случае, больше, чем с нами.
– Довольно! Я не могу выносить такого положения. Мы едем завтра, вдвоем…
Он звонит. Она садится на софе.
– Почему вдвоем? А Нина?
– Тебя нужно удалить от всех забот и дрязг. Входит горничная.
– Вы уложите два кофра для madame с ее бельем и платьями… Самое необходимое. Позовите госпожу Кеслер!
Они опять одни. Маня встает.
– Я не поеду без Нины. Я не могу жить без нее! Какая это свобода, когда беспокойство за нее будет отравлять мне дни и ночи? И потом…, «какое это одиночество вдвоем?» – хочет сказать она. Но смолкает, закусив губы.
Однако он понял. Его брови хмурятся. Она подходит и прижимается к нему.
– Ах, Марк! Друг мой, не сердись! Отбрось мелочность в эти минуты! Если б ты знал, если б ты заглянул в мою душу! Все рушится. Я стою над пропастью, на узком мостике. И чувствую, как доски гнутся подо мною. Этот мостик… Нина…
Она прячет лицо на его груди. Он гладит ее голову с горькой улыбкой.
– Берегись, Маня! Я давно предупреждал тебя. Ты опять строишь счастье свое на песке. И первая волна его смоет.
– Молчи! О, молчи!
– У тебя есть искусство. Это здание стоит на горе. Оно вечно. Иди вверх! Почему ты остановилась?
Маня с горестным жестом качает головой. Ее руки судорожно обвиты вокруг его шеи. Она плачет.
– Кто такой? – спрашивает Штейнбах лакея, нетерпеливо оборачиваясь от стола, где он перебирал бумаги.
– Этот господин не хочет уходить. Я говорил ему, что вы уезжаете, что вам некогда. Он просит одной минуты разговора.
С жестом досады Штейнбах бросает в раскрытый чемодан нерассмотренную пачку писем.
– Просите.
Он зажигает электричество. Спускает шторы.
«Наверно, опять из русской колонии, с подписным листом в пользу столовой или с билетом на лекцию», – думает он.
Дверь отворяется, и портьера падает за вошедшим.
– Вы? – срывается у Штейнбаха.
– Я…
Вошедший высок, гораздо выше самого Штейнбаха, и очень худ. У него строгое, длинное лицо, такое худое и изможденное, что даже морщины покрывают его виски и щеки, хотя он еще молод. Глубоко запавшие серые глаза глядят пристально, холодно, почти сурово. Бледные губы стиснуты с выражением несокрушимой силы и упорства. И даже белокурая бородка и усы не могут смягчить этих линий. Он одет небрежно, почти бедно.
– Вы не ждали меня, Марк Александрович?
Голос у него глухой, как у слабогрудого, немного высокий по тембру.
– Извините, я помешал вам?
– Пожалуйста, пожалуйста… Садитесь!
Штейнбах идет к двери, отворяет ее, зорко оглядывает соседнюю пустую комнату и запирает дверь на ключ. Ему совестно, что он так растерялся в первое мгновение.
– Поверьте, Марк Александроваич, если бы не крайняя необходимость…
– О, ради Бога, не извиняйтесь! Я весь к вашим услугам, как и всегда.
– Прежде всего, – слабая тень улыбки скользит в серых глазах, – передаю вам привет от нее…
– От Надежды Петровны? – радостно срывается у Штейнбаха. – Неужели она здесь?
– Только вчера приехала.
– Значит, удалось?
– Блестяще…
– Я рад, Ксаверий, – Штейнбах взволнованно встает и ходит по комнате. – У меня гора с плеч упала.
– Разве вы боялись ответственности?
– Нет! Чего же бояться мне? Особенно здесь. Я боялся только за нее. Обидно, что мы не свидимся! Я вечером выезжаю на две недели. Или, может быть, она останется в Париже?
– Нет, здесь ей жить нельзя, после этого случая… на Елисейских полях…
С мгновение они молчат, глядя друг другу в зрачки.
– Я тоже должен исчезнуть. Хотел бы поехать с ней в Италию, хоть на месяц. Ее здоровье расшатано.
– Еще бы!
– Вот я пришел к вам с просьбой ссудить ее…
Штейнбах не дает ему договорить и берется за бумажник. В дверь стучат.
– Кто там? – тревожно срывается у Штейнбаха.
– Это я, Марк. К тебе нельзя?
Лицо Штейнбаха светлеет.
– Не тревожьтесь, Ксаверий. Это Marion…
– А! – срывается у гостя глухое восклицание.
Маня входит, одетая на гулянье. В комнате запахло духами.
Она жмет руку Штейнбаха, оглядывается и вздрагивает.
Они опять стоят друг перед другом, как тогда, в толпе. И серые, запавшие глаза скорбно и странно глядят в ее душу.
Она чувствует, что он ее узнал. Она это чувствует.
– Marion… Ксаверий…
Тот делает быстрый жест.
– Достаточно. Меня не зовут иначе.
– И я могу вас так звать? – робко спрашивает Маня.
– Пожалуйста.
Он говорит это без тени улыбки, по-прежнему строго и холодно изучая ее лицо.
– Мы уже уложились, Марк. Все готово.
Опять стучат. Брови Ксаверия хмурятся. У Штейнбаха срывается жест нетерпения. Он выходит из комнаты.
– Monsieur, votre oncle vous demande, monsieur…
– Je viens tout-à-l'heure…[27]
Он возвращается и говорит с порога:
– Дядя беспокоится, Маня. Его волнует твой отъезд. Зайди к нему потом. Я сейчас вернусь. Поговорите… Это друг Яна… Кстати, как идет его книга?
– Почти вся разошлась…
– Неужели? Что же вы думаете? Новое издание?
– Об этом я тоже хотел просить вас, Марк Александрович.
– Да, да. Сейчас вернусь. Они остаются вдвоем.
Друг Яна. Вот этот? С его лицом аскета и взглядом Савонаролы[28]. Возможно ли? Ксаверий тоже заметно изумлен.
– Откуда вы знали Яна? – глухо спрашивает он.
– Он жил в имении Марка под чужим именем. Я его знала живым и… видела мертвым.
– Но кто открыл вам его партийное имя?
– Он сам.
Легкое движение срывается у Ксаверия.
– Смею спросить… почему?
Маня поднимает ресницы. И ее огромные глаза вдруг как бы заслоняют перед ним все ее лицо. Только их видит он в эту минуту.
– Мы любили друг друга…
Она отворачивается и комкает конец газового шарфа.
– Так это вам посвящена глава: «Девушке, светлой и радостной, как утро»!
– Мне…
Они молчат. Тишина нарушается только потрескиванием дров в камина.
Вдруг Ксаверий тихо говорит:
– Вы непохожи на этот образ. Вы были другой тогда?
Маня порывисто вздыхает, как человек, который долго плакал.
– Да, я была другой.
– Неизвестной, – подхватывает Ксаверий. – Быть может, бедной?
– Да, да. Никому неизвестной, бедной девочкой была я тогда. В чужом доме, без родителей. Без цели в жизни. Без честолюбия. Но я была счастлива тогда…
– А теперь?
Опять взмахнули ее ресницы, и он видит огромные глаза. С тоской и тревогой глядят они куда-то вверх, выше его головы.
– Чего же не хватает теперь для вашего счастья? – тихо, точно во сне, говорит Ксаверий, еле двигая тонкими губами и как бы пронизывая ее взглядом. – Вы богаты, популярны. Все газеты полны вашим именем. Во всех витринах красуются ваши портреты. Какие серьги на вас!
Она слушает. Слушает напряженно этот тихий голос. Точно тонкой струйкой холода тянет на нее от этих слов, от этих глаз.
– Вы меня видели на сцене? – вдруг отрывисто спрашивает она.
Слабая краска покрывает его щеки. Не улыбка опять, а только тень ее бежит по его лицу и сбегает мгновенно.
– Какой странный вопрос! Разве наши театры доступны таким, как я? Разве мы с вами не люди с разных планет, столкнувшиеся тут случайно?
Ноздри Мани вздрагивают. Она встает и делает несколько шагов по комнате.
– Вы отрицаете искусство, господин… господин Ксаверий?
– Просто Ксаверий. Для меня и миллионов таких, как я, оно пустой звук. Ян хорошо говорит об этом в своей книге. Чем артист талантливее и прославленнее, тем он дальше от народа.
Маня подходит к столу и нервно перелистывает книгу в дорогом переплете с золотым обрезом.
– Покажите мне, где это место? Где он это говорит?
Ксаверий встает и наклоняется над столом. Теперь они рядом. Их руки бегло соприкасаются. Но разве он не прав, говоря, что между ними пропасть? И что они люди, говорящие на разных языках?
– Вот эта страница: «Об искусстве». Вы… читали книгу Яна?
– Да.
– Вы ее плохо читали. И Штейнбах тоже, хотя он сделал ее своей настольной книгой. Но это роковая судьба всех писателей, особенно таких, как Ян. Их читают. Ими восторгаются и… продолжают жить, как жили… Марк Александрович строит в Петербурге театр-студию, чтоб развлекать благородную публику. А девушка, радостная, как утро, отдает этим людям весь свой талант.
Лицо Мани заливает румянец. Она надменно вскидывает голову. Их взгляды встречаются, ее – полный глухой враждебности, его – полный презрения. Да, да. Презрения. Она это сознает прекрасно. Да он и не хочет этого скрывать!
– Отрицать искусство – значит быть варваром! Значит идти назад. Искусство не знает ни цели, ни этики… Из-за того, что оно недоступно массам, оно не теряет своего значения. Вы… толстовец?
Он опять слабо улыбается.
– Зачем ярлыки? Я вам отвечу. Народ нуждается в искусстве и радости не меньше, чем так называемая интеллигенция. Но, как и все в наше время, эти радости выпадают на долю богатых, минуя бедняков. Почему вы думаете, что им нужен только хлеб, только труд? И не нужны поэзия и красота? И вы напрасно оскорбляетесь моими словами. Если Ян не ошибался в вас, если вы действительно девушка, которой он посвятил труд своей жизни, то вы… бессознательно, быть может, но уже чувствуете правду моих слов. Подумайте об оправдании вашей жизни!
– Что такое? Что вы сказали? Он повторяет тихо, но упорно:
– Подумайте об оправдании вашей жизни.
Она молчит одно мгновение, ошеломленная, словно ослепшая.
– Какой вздор! Это сектантство! Я живу… Разве этого не довольно! Какое нужно для этого оправдание? Разве цветок не вправе цвести, а птица петь? – Она взволнованно ходит по комнате. – Каким мраком и гнетом веет от ваших слов! Ян не говорил мне об этом.
– Вы были незаметной девочкой без таланта. Цветком или птицей. А кому дано много, как вам…
– Тот, по-вашему, должен быть слугою всех? – запальчиво перебивает Маня. – Артист свободен…
– Неправда. Он раб толпы. И не вправе презирать ее.
Слова протеста вдруг замирают на ее устах.
Вытянув руки, сцепив пальцы, она смотрит в одну точку с тем выражением, которое так пугает Марка и Агату.
Разве не той же дорогой ощупью во мраке шла ее собственная мысль?
Штейнбах входит. Странное выражение лица Мани бросается ему в глаза. Она быстро опускает вуалетку.
– До свидания, Марк Александрович, – говорит Ксаверий, подходя. – Благодарю вас за Надежду Петровну!
Маня подает Ксаверию руку.
– Если я была резка с вами, простите, – упавшим голосом говорит она. – Я совсем невменяема эти дни.
Вдруг она видит его улыбку, вернее, тень улыбки.
«Разве ты можешь обидеть меня?» – говорит это лицо.
Рука Мани опускается. И даже губы ее белеют.
Он с порога кланяется ей.
Портьера падает за ним.
– Я только провожу его, – говорит Штейнбах. – Подожди.
Когда через десять минут он входит в кабинет, она стоит все в той же позе, у окна, раздвинув шторы и глядя в сумрак. Лицо у нее больное. Глаза пустые. Белые губы стиснуты с горечью.
Письмо Мани к Гаральду
Тироль
Гаральд, я вас не знаю и никогда не видела вашего лица. Еще вчера ей были ничто для меня. Как же случилось, что сегодня ей заняли такое большое место в моей душе?
Вчера опять я стояла на распутье… Жизнь – Сфинкс, со всем, что есть в ней мрачного, – с самодовольной наглостью победителей, с рабством и нищетой побежденных, – уже не в первый раз встала передо мной и задала роковой вопрос: «Кому ты служишь?»
Ответ для меня был только один: «Я служу ликующим».
И этот ответ подрезал крылья моей слабой души. Остры были ступени, по которым я шла вверх эти годи, стараясь не думать, не оглядываться. Но я упала и разбилась. И, задыхаясь в пыли большой дороги, я говорила себе: «Теперь конец. Жить уже нечем…»
Я прочла вашу «Сказку». Она долго искала меня.
Как полуослепший от мрака узник сквозь случайную расщелину в стене вдруг видит гори, море и простор небес, так сквозь призму слов вашей «Сказки», за стенами чуждого мне отныне долга, мне снова открылись свободные дали творчества.
Вы избранник, Гаральд! В вашей власти из бледных слов творить нетленные образы, неведомые Жизни, но более яркие, чем она. Что в сравнении с вашим чудным даром мой скромный талант плясуньи? Как тени, исчезающие бесследно с экрана, исчезну и я из памяти людской, сойдя со сцены. Ваши стихи будут жить.
Но нет уже ни горечи, ни тоски в моей благодарной душе!
Вчера я была мертвым инструментом, валявшимся в пыли. Сегодня душа моя звучит. Я скрипка. Вы артист. Послушная вашей воле, я снова пою песни. Они для вас.
Я знаю: и мне дана власть. И мне дана радость. Образы, созданные моей мимикой и движениями моего тела, должны быть ценны для меня, как святыня. Бледны они или ярки – все равно! Их создать могла только я. Я одна во всем мире… И тайна моего творчества, как бы не было оно далеко от людей, умрет вместе со мною, не разгаданная никем другим. И не повторится никогда.
Гаральд, вы научили меня видеть достоинство человека лишь в том, что есть в нем неповторимого. Вы еще раз подтвердили истину, давно еще, с детства звучавшую в моей душе, что единственная цель, достойная человека – это найти форму, в которой выразилась бы сполна его индивидуальность. И раз форма найдена, не важно – бредет ли он, безвестный, своей узкой тропой или под гром рукоплесканий идет широкой дорогой Славы. И та, и другая – путь Человека.
Гаральд, пересекутся ли когда-нибудь пути наших жизней?
Или прекрасные цвети, посеянные в моей душе поэзией вашей «Сказки», расцветут и поблекнут, не сорванные вами?
Оглушительный звонок раздается в передней. Анна Сергеевна бросает пыльную тряпку и кидается в переднюю.
– Что такое? – спрашивает Петр Сергеевич, выходя из кабинета.
Анна Сергеевна уже боится чего-то.
– Кто там? – через дверь спрашивает она.
– Я… я… я!.. – звенит жизнерадостный молодой голос.
Анна Сергеевна молчит секунду, растерявшись.
– Да ведь это Маня! – срывается у Петра Сергеевича. – Манечка! – истерически вскрикивает он, откидывая крюк. И судорожно обнимает сестру, кинувшуюся ему на грудь.
Анна Сергеевна плачет и, стоя сзади, гладит плечи Мани. Вот наконец свиделись! Боже мой, как давно! Боже мой, как долго не видались.
– Вечность, вечность! – твердит Маня. У нее тоже глаза полны слез. Но лицо сияет.
– Какая красавица! Покажись-ка! Ах, вся в мать! Вылитая мать теперь. Правда, Петя?
– Похожа. Но своего много. – Он смеется. Весь сморщился, как старичок.
– А где она? – тревожно спрашивает Маня.
– В санатории доктора Л. Ей там чудесно. Лучше, конечно, чем было у нас. Снимай же шляпу! Что же мы тут стоим?
– Шляпа-то какая, Петя, посмотри! Перья какие чудесные. Ну, чего хочешь? Кофе? Чаю?
– Дайте чаю. Вы, значит, остались тут же? – спрашивает Маня, озираясь в столовой.
– Привыкли, – говорит Петр Сергеевич.
– А дела твои, Петя? Практика есть?
– Помаленьку. Работаю много. Диссертацию защитил недавно.
– Блестяще сошла! – кричит Анна Сергеевна, убегая на кухню.
Они входят в кабинет. Скромная обстановка умиляет Маню. Ведь во всем отказывал себе, чтоб поддержать ее за эти почти три года. Они садятся на диван, обтянутый американской клеенкой. С безмолвной горячей лаской Маня обнимает брата и щекой прижимается к его лицу.
– Лентяйка, – шепчет Петр Сергеевич, гладя ее по щеке. – Кабы не Марк Александрович и не фрау Кеслер, ничего бы о тебе не знали. По два письма в год… Бесстыдница…
– Петечка, милый… Мне нелегко жилось. Огорчать не хотела. А лгать не умею…
– Почему тяжело? Да, мало высылал? Чего ж молчала? Я бы занял…
– Ах, не то! Не то… Разве когда-нибудь… Лишения мне всегда были ни по чем…
– Что же еще? – дрогнувшим голосом срывается у него. Мягко отстранившись, он пристально рассматривает ее поникшее лицо. Совсем другая стала. Ничего, в сущности, не осталось от прежней Мани. Рот другой. И глаза не те.
– Ах, Петя… потом… когда-нибудь… Я ведь через месяц сюда вернусь. Буду гастролировать в антрепризе[29]. Ты увидишь, как я работаю.
Он невольно улыбается этому техническому термину. Маня это видит. Чудак! Он, пожалуй, как многие, думает, что ее ремесло легкое. Легче всякого другого?
– А здесь ты надолго?
– Нынче вечером выезжаю в Петербург, на гастроли в Студию.
– И много получишь?
Она смеется, растопырив пальцы обеих рук.
– Что такое? Сколько?
– Двадцать тысяч за два месяца там и здесь.
Петр Сергеевич встает, пораженный. Она смеется.
– Возмутительно! – говорит он, вздергивая плечами. – Бросать такие деньги на театр. В такой бедной стране, как Россия.
Опустив голову, Маня разглядывает кольца. Щеки ее чуть-чуть побледнели. Вспомнился Ксаверий, весь разлад, пережитый ею недавно. «Подумайте об оправдании вашей жизни…»
Когда она поднимает голову, лицо ее словно постарело. Но она мягко улыбается брату.
– Поди, поди сюда! Я поцелую тебя. Ты умиляешь меня, Петя. Все тот же ты, что и был. Но, видишь ли, если б люди не любили так страстно… не искусство, нет! Если б они не любили зрелища, то мне не удалось бы уплатить тебе мой долг и расквитаться с Марком.
– Ах, вот это хорошо! Хорошо, что ты с ним-то рассчиталась. Со мной-то и погодить можно было бы. Свои люди. Знаю, что я непоследователен. – Хрустнув пальцами, он опять начинает ходить по комнате. – То-то мы с Аней диву дались, получив сразу такую уйму денег. Точно с неба они тебе свалились. Ай-ай-ай! Какая знаменитость!
Он улыбается, издали как чужую разглядывая эту женщину. Она в бархатном платье, с жемчужной ниткой на шее – подарком лондонских поклонников, эффектная модная прическа, дорогие кольца на руках. Опять лицо его морщится, и он похож на старичка:
– Идите, чай готов! – кричит Анна Сергеевна. В столовой Маня говорит:
– Что же вы меня о Ниночке не спросите?
– Ах, да! Где же она? В Москве?
– Сейчас сюда приедет Марк с фрау Кеслер. Они ее привезут…
Брат с сестрой переглянулись. Они давно подозревают, что Штейнбах возлюбленный Мани. Но она, кажется, и не хочет этого скрывать.
Маня подходит к окну и смотрит в переулок.
…Сумерки падают. Вот сейчас, на том тротуаре, она разглядит черную фигуру Штейнбаха. Она оденется и побежит на бульвар, полная смятения. Она – невеста Нелидова.
…А Марк пойдет по ее стопам и настигнет ее. И победит в этой борьбе. «Мы оба – дети несчастья, – звучит его голос из далекого прошлого. – И мы встретились недаром…»
– Манечка, чай остынет, – зовет сестра.
Она отходит от окна, вся застывшая, вся далекая.
Она знала, когда ехала сюда, что прошлое нельзя забыть; что оно выйдет из всех углов и разбудит в душе ее заснувшую тоску. Но у нее был талисман от всех сомнений, от всех воспоминаний. Этот талисман – Гаральд!
Почему же так бледно его имя сейчас? Разве она не выстрадала уже свободу своей души? Разве не ушла от стремления к смерти, вот в этих стенах, охвативших ее с такой грозной мощью? Нелидов… Что это? Светлый сон или кошмар? Чего не хватает ей сейчас? Не победительницей разве вернулась она в этот дом, откуда уходила когда-то побежденная?
Звонок… Они бегут в переднюю.
Слава Богу! Марк… Не надо ни отвечать, ни занимать разговорами.
…В померкшей душе все громче звучат голоса. Она видит себя бегущей по этому переулку в метель. Фонари гаснут под порывами бури. В двух шагах ничего не видно. «Николенька… Ты?»
…Вот он перед нею, несчастный, дрожащий, растерявшийся, как ребенок. То, чего он боялся, свершилось. Он полюбил обреченную.
«…Николенька, если судьба меня прокляла, стань выше судьбы! И прижми меня к сердцу».
…Они обнялись. Прижались друг к другу с отчаянием. Как будто мир рухнул за ними и они остались вдвоем. Он не отрекся от нее. Он любит! Спасена.
– Это ангел… ангел!.. – как сквозь сон доносится до нее плачущий голос Анны Сергеевны. – Золотые локоны, голубые глазки… Какое чудное дитя!
Петр Сергеевич смущенно крутит бороду. Он видел Нелидова только раз в жизни. Но девочка – его портрет.
Шумно стало сразу в столовой. Фрау Кеслер говорит без умолку, жалуется на Маню. Такая транжирка! Ужас! Пришли к ней в Париже русские курсистки. Она тысячу франков дала им. От столовой пришли… Пятьсот франков!
– Что ж, это хорошо, – улыбается Петр Сергеевич, гладя и целуя ручку Ниночки. Тоской и умилением полна его душа.
– Хорошего мало. Всех не накормишь. А сломает она ногу или заболеет, тогда что? Нет, я теперь взялась за ум. Отнимаю у нее деньги и вношу на имя Нины. Надо ей что-нибудь скопить. Ребенку в ее положении…
– Что такое? – дрогнувшим голосом перебивает Маня и ставит назад чашку, которую несла к губам. – Повтори, что ты сказала.
Все словно замерли в комнате. «Что за глаза! – думает Штейнбах. – И грозят и молят…»
– Не будь мещанкой, Агата, – через мгновение холодно говорит Маня. – Артисты не для того работают годами, совершенствуются и творят, чтоб в личной жизни подчиняться предрассудкам и обычаям толпы. У Сарры Бернар никто не смел спросить, кто отец ее Мориса? У него была мать. И этого довольно.
Петр Сергеевич через стол протягивает руку и гладит пальцы Мани. Шумный вздох облегчения срывается у него. Он улыбается с удовлетворением. «Ей-Богу, хорошо сказано! Ай да Манечка!»
Маня молча пьет чай, не принимая участия в беседе, которой овладел Марк. Она не видит его беглых, острых взглядов.
Уезжая, Маня говорит:
– Жду вас обоих в шесть вечера на обеде ко мне в гостиницу.
– Будем пить шампанское, – смеется фрау Кес-лер.
Петр Сергеевич высоко поднимает брови.
– Это по какому случаю?
– Как вы странно спрашиваете? – отвечает Штейнбах. – Разве Мария Сергеевна не осуществила всего, о чем мечтала? Не прошла она разве долгий и трудный путь, прежде чем достигнуть цели? Вы скажете, что она баловень судьбы, что она избранница? Да. Но не один талант дает нам силы в борьбе с жизнью. Ее побеждает только труд. Упорный труд и вера в своего бога. Этот бог – Искусство.
– Браво! Браво! – весело подхватывает фрау Кеслер.
И Петр Сергеевич вдруг вспоминает вечер в гимназии, когда маленькая Маня плясала перед восхищенной публикой. Не мечтал ли он сам тогда о новой дороге для этого ребенка? Не жаждал ли он найти в душе ее иного бога? Не любовь?
Штейнбах входит в подъезд одной из гостиниц, на Невском, и в обширном вестибюле сбрасывает пальто на руки подбежавшего портье.
– Был кто-нибудь?
– Двое… Вот карточки… Придут опять через час. А еще телеграмма…
– Маня, ты спишь? – тихонько спрашивает Штейнбах, отворяя дверь в номер бельэтажа, в конце коридора.
– Нет… Войди…
Она лежит на кушетке, покрытая пледом. Петербургская сырость не проникает в эту теплую и роскошную комнату. В коридоре тихо. Только с улицы доносится гул трамвая и гудки автомобилей. Штейнбах зажигает электричество и звонит.
– Затопите камин, – говорит он вошедшей прислуге. – Погода ужасная, Маня! Не лучше Лондона. Такой же желтый туман. Такой же гнет. Как твоя голова?
– Теперь лучше. Ты был в Студии?
– Да. Сейчас оттуда. Сцена очень хороша, велика. Я мечтал именно о такой для тебя Меня задержал режиссер. Это Шпильман, очень талантливый и образованный человек. Он здесь по моему настоянию. Ты ведь слышала о нем?
– Тот самый Шпильман?
– Ну да. Завтра репетиция в час. Шпильман волнуется, думает, что ты простудилась. Твой великолепный Нильс тоже волнуется, просил разрешения навестить тебя. Я, конечно, отказал.
– Ты… никого… больше не видел?
– Я познакомился с артистами.
– А… Гаральд?
– Его нет. Странный человек! Можно подумать, что он совсем не интересуется постановкой своей вещи. Я был и у него. Не застал дома.
Она закусила губы, удерживая вопросы. Штейнбах подходит к Мане с телеграммой.
– От фрау Кеслер, – говорит он. – Ниночка здорова. Дяде тоже лучше. Все благополучно. Кстати, отсюда можно говорить по телефону с Москвой. Я попрошу Агату говорить с тобой каждый день в шесть. Удобно?
– Да… да… – рассеянно отвечает она. – Теперь уйди, Марк… Я оденусь к обеду…
– Нет, Маня… Если ты можешь ехать в оперу, то уж лучше оденься сразу для театра… Мы пообедаем у себя…
– Хорошо… хорошо… Ступай!
Он уходит, плотно заперев за собой дверь, соединяющую их комнаты.
Но она все лежит… Глаза ее, большие и тревожные, устремлены в камин. Она что-то видит там… И улыбается…
Потом беззвучно встает и идет к раскрытому кофру… Оттуда к зеркальному гардеробу. Она внимательно оглядывает свои платья. Какое надеть завтра на репетицию? Вот это золотистого бархата с мехом скунса. Оно идет ей больше других. А шляпа? Она задумчиво скользит взглядом по картонкам.