bannerbannerbanner
Ключи счастья. Том 2

Анастасия Вербицкая
Ключи счастья. Том 2

Полная версия

Занавес взвивается над пустой сценой, задрапированной темным сукном. В оркестре раздаются звуки.

– Eh bien, mademoiselle?..[22] – шепчет директор.

Маня кидает бессознательный взгляд на его взволнованное лицо. В ней самой все оцепенело. Как-то машинально она выходит из-за кулис. И останавливается.

Напряженная тишина царит в зале. Да разве это зал? Это черная пасть притаившегося чудовища. В ложах смутно мелькают какие-то призраки. Здесь где-то Иза и Марк, ее единственные друзья во враждебном, огромном городе. Внизу, в полумраке, смутно шевелятся тени. Репортеры, рецензенты, актеры и актрисы. Все враги, завистники. Все конкуренты. Беспощадные, предубежденные, не верящие ничему в своем житейском опыте. Профессионалы и ремесленники, циники и пустые души. Пышным цветом распустилось в них одно больное тщеславие. И, как сорная трава, оно задушило все нежное, все красивое и благоуханное, что там цвело когда-то.

О, Маня знает, с кем имеет дело! Эта толпа страшнее той, что придет завтра.

Она думает это, стоя в глубине сцены. И ее собственная душа пуста.

«Боюсь этих людей? Да. Но ведь я их презираю?»

Все молчит. А страх растет. Стряхнуть оцепенения она не может.

Вдруг отчаянное лицо капельмейстера попадает в поле ее зрения…

«Почему он так бледен? Кажется, он делает знаки? Мне? Разве уже пора начинать? Но начну? Я не могу двинуться. У меня словно гири на ногах и камни на груди». «Все пропало», – говорит кто-то на дне ее души.

Странная и жуткая минута.

Капельмейстер два раза начинает прелюдию. Играет ее всю до конца. А она стоит, полуобнаженная, как вакханка, с тигровой шкурой на плечах, в венке из виноградных гроздьев.

– Что же это такое? – с искаженным лицом кричит ей директор из-за кулисы. – Почему вы не начинаете?

Она расслышала и оглядывается.

– Не могу. У меня нет настроения, – громко и спокойно говорит она.

– К черту настроение! Если его нет, танцуйте без него.

– Не могу. Не стану.

Ее слова расслышали все. Зал дрогнул. Мрак шевельнулся. Маня это почувствовала.

– Какой скандал! – говорит кто-то внизу. – Она смеется над нами?

– Нет, это интересно.

– Да кто ж так держится на генеральной репетиции? Ведь это тот же спектакль.

– Хуже.

– Какая дикарка!

– Напротив, настоящая артистка.

– Тсс… Тсс… Где-то звучит смех.

Сердце Мани дает толчок. Глаза загораются ненавистью. Слава Богу! Вот этого вызова ждала ее оцепеневшая душа.

Маня видит как во сне какую-то белую призрачную фигуру, которая мечется в ложе бельэтажа, перегибается и делает отчаянные знаки.

«Иза… – И теплая волна вливается в душу. – Иза страдает… Сейчас, сейчас…»

Просто, как у себя дома, она подходит к оркестру и говорит:

– Сыграйте еще раз все. Все, с начала до конца!

И закрывает глаза. И с закрытыми глазами медленно, как лунатик, идет по сцене, чего-то ожидая, глядя в свою душу, стараясь забыть о чужих и враждебных людях.

Вот… вот… знакомые звуки…

Перекинулся воздушный мост от одного берега к другому. От плоской действительности к стране вымысла. Задрожал и загорелся, как радуга. Ах, радуга над Земмерингом! Во мраке дрожит и переливается воздушный мост. Грезы сходят по нему на землю. Сны обманувшихся. Счастлив тот, кто их видит!

Звуки в оркестре зовут.

Она закружилась по сцене в какой-то медленной, странной, но ритмической пляске, полузакрыв глаза, простирая вперед руки. Волна забвения. Она поднялась… Идет… Сейчас подхватит. И в ней утонет ее страх, ее презрение к себе за этот страх. Утонет все.

Вот она…

Взмахнув руками, с легким криком, Маня понеслась по сцене. И от этого крика вздрогнули нервные люди. Так кричат, падая в бездну. И артисты это почувствовали.

Словно шевельнулся опять живой, притаившийся мрак. Но до сознания Мани это уже не дошло. Манящие, загадочные образы поднимаются на темном фоне.

– Bravo! – срываются крики. Раздаются аплодисменты и гаснут. Но Маня не слышит их.

Вакханалия еще не кончилась. Но идея танца ясна каждому. Это любовь и забвения на празднике Диониса. Чем-то стихийным, безумным веет от ее лица, от взмаха рук, от жестов. Вдруг резкий аккорд, полный диссонанса. Словно струна сорвалась. И Маня внезапно падает на колени, спиной к публике, перегнувшись назад, с раскинутыми руками, касаясь головой земли. Словно нет у нее костей. Лицо мертвенно-бледное. Глаза закрыты. Алые губы улыбаются.

Весь партер поднялся, аплодируя Из лож веют платки.

– Какая сила ног и легких!

– А вы заметили мимику? И эти руки? Они говорят.

Она выпрямилась и стоит неподвижно. Словно просыпается. Сжались тонкие брови. Огромные глаза печально глядят в полумрак. Сердце бьется как птица. Зачем ее разбудили?

Она бежит за кулисы.

На сцене полумрак. Нежные, воздушные, пронизанные бледным солнцем севера плывут звуки Грига. Все ниже спускаются аккорды.

Ах! Она узнает эти призраки утра. Это туман ползет с гор в долину. Все ниже сползает он. И вот открылись пики с вечными снегами.

Она идет. Все выше… выше… Внизу, в долине, звенят колокольчики стад. Звучит чья-то песнь. Сейчас все смолкнет. Исчезнут деревья, исчезнут пчелы. Игрушкой будет казаться долина внизу.

Медленно на носках идет она по сцене, озираясь. Она приложила палец к губам. Тише! Ни песен. Ни шума. Вы слышите священное безмолвие гор? Выше, выше… Жизнь осталась позади, с ее докучными звуками, непонятными в царстве Молчания.

Широкие звуки льются волнами в душу. И душа растет… Ничего кругом. Горы, она и Молчание. Долина исчезла внизу, под туманом.

Разве она любила? Разве она страдала? Разве это она жила там, внизу, слабая и трепещущая перед Вечностью, перед Смертью? Разве это она боролась за счастье и гибла из-за любви?

Алый свет вдруг разлился по сцене. Торжественно, мощно гремят звуки оркестра. Маня закидывает голову, широко открывает объятия. О, неведомый простор! О, свобода души! О, солнце, льющее радость.

Она опускается на колени. В глазах дрожат слезы.

В фойе, в коридорах стоит гул. Группа журналистов окружает пожилого плотного человека, с седеющей бородой, знакомую Парижу фигуру. Так прочувствовать, так передать Morgenstimmung.

– Для этого надо быть поэтом… Что-то мистическое было в ее игре, в глазах ее. Заметьте, после – une vraie artiste[23], – задумчиво говорит знаменитый критик.

Это слово подхватывают репортеры и несут его в толпу.

Иза врывается в уборную и падает Мане на грудь, истерически смеясь.

– Ты меня так напугала, гадкая! Разве артист смеет отказываться? Иметь капризы. Ах ты, безумная Мань-я!

У фрау Кеслер глаза полны слез. А слов совсем нет. Штейнбах тоже молча и горячо целует руки Мани.

– Видишь ты теперь, какая власть у артиста? – говорит Иза. – Я сама слышала, как они смеялись над тобой и ругали. А потом? Ах, Marion, ты не знаешь своей силы! То, что ты пережила нынче, уже не вернется. Это ужасные минуты! Кто из нас их не знает? Но ты привыкнешь. Monsieur Marc так побледнел. Я думала, он упадет. Не правда ли? Как она была прекрасна, monsieur Marc! Но что же ты плясала? Ведь это совсем не то, что мы с тобой репетировали вчера?

– Не знаю, – как во сне отвечает Маня. – Но я рада, что ты хвалишь. Я думала и о тебе…

– Теперь спать, спать, спать! – говорит Иза по дороге домой. – Прими что-нибудь и не думай ни о чем. А завтра лежи весь день с закрытыми шторами, не развлекайся ничем. И пей бром. Надо держать себя вот как! В кулаке. Это великий день, Marion. Всю судьбу твою ты держишь в руках.

– И не ешь ничего, – кричит она уже у подъезда своего дома, когда автомобиль поворачивает назад. – Только чашку бульона и крепкий кофе с коньяком. До завтра!

Она исчезает в подъезде.

Когда фрау Кеслер выходит из автомобиля, Штейнбах оборачивается и крепко обнимает Маню. Он целует ее лицо, ее глаза. Молча, нежно, страстно. О, если б создать ей новую жизнь! Создать ей новый мир. Без унижений и страданий, которыми усеян путь средней женщины. Если б дать ей ключи счастья, о которых говорил Ян!

Знойное небо раскинулось над Малороссией. Полевые работы в разгаре.

Нелидов тоже целый день в поле. Он загорел, помолодел. Твердо по-прежнему глядят серые глаза. Как хорошо, что после долгой праздной зимы приходит лето, требующее всего человека, требующее упорного труда, дней без тоски, ночей без грез, каменного сна…

Теперь, кажется, все наладилось. Пятьдесят тысяч, полученные от бельгийцев, не только дали возможность расплатиться с долгами, но и создали известную обеспеченность. Положим, немало пришлось затратить на свадьбу. Разорившиеся Лизогубы ничего не могли дать за дочерью. Да он и не думал об этом. Больше всего денег ушло на свадебное путешествие и на развлечения в Москве и в Петербурге. Пришлось ради Кати круто изменить жизнь. Принимать гостей, выезжать самим. Но и эти траты не страшны теперь, когда есть на что опереться.

Больше всего его радует строительство дома. К октябрю он его закончит. День за днем следил он за ростом здания, полюбил каждый кирпич в нем. Какой-то символ кроется в его страстной привязанности к этим стенам. Точно укрыться хочет он в них от мрака прошлого. Зажечь огни. Затопить печи. Согреть тело и душу. В новом доме начнется новая жизнь. Его жена войдет хозяйкой в этот дом. Его дети будут бегать по дорожкам парка. И тогда все минувшее покажется сном. Он скажет себе тогда: «Я счастлив…»

 

Под вечер он стоит у смолкнувшей жнейки. Работы закончены. Доверху полны снопами громадные телеги, запряженные каждая парой крупных волов. Сейчас тронутся. Хорош урожай в этом году!

Нелидов смотрит на небо. Солнце село в тучу, и она медленно растет, по краям окаймленная золотом. Пурпурные длинные пальцы вырвались из-за ее хребта и протянулись по небу. Заалели облака на востоке. Пожаром заката облито поле, лица женщин, белые плахты, важные морды волов. Даже на землю пали красные блики. Барометр опускается с утра. Как хорошо, что он поторопился с уборкой! Наверно, еще до ночи будет гроза…

Вдали раздается топот. Он смотрит, приложив руку щитком над глазами. Кто-то скачет верхом из усадьбы. Случилось что-нибудь? Мама? Катя?

Он бежит к своей лошади. Она привязана вдали, у одинокого грушевого деревца.

– Что? Что? – с побелевшими губами кричит он. И машет рукой гонцу.

– Барыня… молодая барыня… Анна Львовна за вами послали…

«Так скоро? Неужели сейчас?»

Как хорошо в лесу утром! Париж встает рано. И по всем направлениям едут амазонки, ландо и автомобили. Но Маня знает уединенные аллеи, где не перед кем позировать и красоваться тем, кто в эти часы назначает свидания в лесу, кто ждет флирта и приключений.

Сидя на скамейке, в тени каштанов, Маня говорит себе: «Нынче я никто. А завтра обо мне будет говорить Париж. Что говорить? Не знаю. Боюсь ли я? Конечно. А если успех? Марк пошлет газеты Соне. Та напишет матери в Лысогоры. Как далеко! Точно на том свете. Дядюшка запряжет лошадь и поедет в Дубки. И за чайным столом прочтет перед Нелидовым и его женою о моем дебюте…»

И только когда день погас, Маня задрожала перед Неизвестностью.

На шоссе запел автомобиль.

«Марк едет. За мною? Разве пора?»

Она растерянно хватается за вещи, забывая, что взять, что оставить.

– Уложила. Все уложила! – говорит фрау Кеслер. – Вот картон. Вот сумка. Ах, Марк Александрович, здравствуйте! Возьмите вы эту сумку. Она ее забудет.

Господи, что за несчастное личико! Он целует Маню.

– Марк? Неужели пора?

– Да, Маня. Опоздать нельзя.

– А если б я заболела, Марк?

– Но ведь ты здорова.

– А если б Нина заболела, то и тогда я должна…

– И тогда, – холодно перебивает Штейнбах.

– Тьфу! Тьфу! Глупая, чего накликаешь беду? Возьми себя в руки.

Легко сказать! Когда душа сжалась в комочек.

Маня идет мимо кулис. Толпа рабочих в синих блузах расступается перед нею.

– Elle est belle,[24] – говорит кто-то.

Странно! Она это слышит и останавливается. И улыбка вдруг загорается в ее лице. Улыбка, и радостная, как будто она увидала цветы. Взгляд ее падает на молодого черноволосого рабочего. Потемневшими от восторга глазами смотрит он в ее зрачки.

Тоска и страх падают с души, как вериги. Она смеется.

– Дайте мне руки на счастье! – говорит она рабочим. И протягивает им свою. Они смущенно жмут ее пальцы.

– Mademoiselle… Сейчас поднимают занавес, – говорит директор, оглядываясь.

– А вы меня увидите? – спрашивает Маня черноволосого рабочего.

– Нет, сударыня.

– Почему?

– Мы не буржуа. Для нас нет места в театре. Нетерпеливые хлопки и стук несутся из зрительного зала.

Директор сердито оглядывается на рабочих и машет рукой помощнику.

– Давать занавес? – кричит тот.

Маня оборачивается к директору, надменная, полная самообладания.

– Я хочу, чтоб эти люди меня видели! – говорит она резко и твердо.

Полнокровное лицо директора заливается краской. «Опять выдумки и капризы».

– Вы смеетесь надо мной? Где же у меня места? – в повышенном тоне спрашивает он, сцепив руки. Он приподнимает плечи, и в них тонет его короткая шея.

– Если они меня не увидят, я отказываюсь выйти.

И по опыту вчерашней репетиции директор чувствует, что эта сумасшедшая способна на все. Надо уступить.

– Allez! Là![25] – свирепо выкатывая белки, бросает он рабочим. И показывает куда-то влево, вниз толстым пальцем театрально вытянутой руки.

С радостным смехом рабочие бегут, толкаясь. Исчезают.

«Я буду думать о них. Для них буду плясать», – говорит себе Маня, улыбаясь.

– Вы готовы, mademoiselle? – нетерпеливо спрашивает помощник. – Нельзя больше ждать. Вы слышите публику? Я даю занавес.

Она молча наклоняет голову. И слышит глухой шуршащий звук.

Музыка слышится в оркестре. Она опять-таки условилась накануне с капельмейстером, что, стоя за кулисами, выслушает весь «Полет Валькирий», прежде чем показаться.

Но она выходит неожиданно. Она не крадется вдоль стены, как Дункан, с ее слащавой, неестественной, как бы молящей улыбкой. Она ни о чем не хочет молить. «Зверь хищный и загадочный, я тебя не боюсь!» – говорит в ее душе какой-то голос.

Она останавливается в глубине сцены и, сдвинув брови, опустив руки, закинув голову, глядит вверх. Выше этих черных голосов, наполняющих галереи. На фрески потолка.

Реклама сделала свое. Театр переполнен. И за тройные цены парижанин хочет получить удовольствие сполна. Ему обещали красавицу. Но уж это ложь. Даже под гримом красоты особой нет. Да разве удивишь парижан красотой, когда они знали Клео де Мерод и прекрасную Отеро? И публика уже насторожилась, несогласная простить хотя бы один промах.

А Маня смотрит на фрески и вспоминает Венецию. Старый дворец. Лицо Лоренцо. Рыжую женщину. Свои страдания. Свою любовь. Вспоминает ту лунную ночь, когда душа ее разбилась вдребезги. И, подняв руки к небу, она молила послать ей грезу о невозможном. Подарить ей сны вместо жизни.

Вот они… вот… Затрепетали крылья, рассекая воздух. Крылья бессмертных Валькирий.

И вдруг, раскрыв широко объятия, Маня улыбнулась им. И понеслась сама рядом с ними – вся порыв, вся жизнь…

Все ниже и ниже легкие, трепетные звуки.

И Маня падает, как подстреленная птица, лицом к публике, неожиданно и легко, как будто сложив внезапно крылья. И, сдвинув брови и опершись на локти, она глазами сфинкса, огромными и таинственными, смотрит в лицо толпе.

Пораженная неожиданностью, публика партера экспансивно поднялась со своих мест: одни – чтоб дать волю чувству, другие – чтоб видеть лицо Мани. И весь зал дрогнул от криков и рукоплесканий.

Из письма Штейнбаха к Соне

…Вы не поверите, какое впечатление произвела она, изображая собственную драму, пережитую ею когда-то, эти сумерки души, ужас надвигавшейся смерти. Где взяла она эти жести? Эту потрясающую мимику? «Она Дузе балета», – пишет о ней знаменитый критик, рецензию которого я вам высылаю. И здесь нет преувеличения.

…Прощайте, Соня! Я счастлив. За всю долгую и бесцветную жизнь я не имел таких минут.

Знали вы или нет, дорогой друг мой, что я наметил себе эту цель давно, почти три года назад. Я вез Маню полумертвую, побежденную любовью; в буквальном смысле слова потерявшую сознание от жестокого удара, оглушившего ее. Я вез ее в Венецию, чтоб создать ей новый мир. И часто я падал духом от сознания, как тяжела моя задача и как слабы мои силы! Женщину, живущую чувством, девушку, созданную для любви – нежную и мечтательную, ревнивую и страстную, – я решил вырвать из-под ига любви. Я бросил вызов этой грозной силе и нарисовал перед Маней величавый и вдохновенный образ Мечты. Я вел ее более двух лет на высокую башню, чтоб она забила все, чем жила, чтоб золотистые дали раскрылись перед нею. И сколько раз дрожали ступени под ее ногою! Сколько раз падала она в слезах, страшась своего бессилия.

Цель достигнута. Еще несколько ступеней. И лица ее коснется ветер, свободно веющий на вершинах.

Она еще идет…

Освободилась ли ее душа? Сможет ли она гордо взглянуть в лицо любви, перед которой падала ниц недавно? Не знаю. Не знаю ничего. Женщина, живущая чувством, с ее фантазией и темпераментом, увлечется еще раз. Она может вновь пережить безумие любви. Я к этому готов, Соня. Все, что обогатит и расширит ее творчество, должно быть ценным для тех, кто любит ее. Надо уметь вовремя сойти с дороги. Вот мудрость, которой она ждет от меня, быть может, бессознательно.

Но важно здесь не то, что будет дальше со мною… Важно, победит ли она теперь в этом страшном поединке с врагом, который зовется Любовью? Приручит ли она ее, как зверя, теперь, когда у души ее выросли крылья? Или ее трогательная и упорная борьба в течение стольких лет, ее стремление и искания разобьются о подводный камень, об этот страшный инстинкт, толкающий вас, женщин, на рабство и самозабвение?

Боюсь об этом думать. Пришлите нам из далекой Украйны ваш ободряющий привет, дорогая Соня, вы, с вашей цельной и ясной душой, отданной не одному, а всем, ей, идущая в гору без устали и колебаний. Ви, свергнувшая иго любви!

Ваш Марк

P. S. Устройте так, чтобы все рецензии попали на глаза Нелидову и его жене. Посылаю единственные открытки с ее портретами, которые успел захватить в магазинах. Все уже раскупил Париж.

Из дневника Мани

Нейи

После двух лет молчания я открыла старую тетрадку. Глаза мои падают на эти строки:

«В последнюю ночь в Венеции, где я хороню мое прошлое и начинаю новую жизнь!..»

И вот опять я стою на пороге Нового.

Завтра… Что несет с собой это завтра? Новые стены. Новая мебель. Новые лица. Незнакомые переживания.

Прощай, моя комнатка! Я ухожу из тебя, тихое предместье. Не будет садика, террасы, лунных ночей и безмолвия. Не будет тишины даже ночью… Я не сяду уже в трамвай. И не помчит он меня, трепетную, нетерпеливую, в квартиру милой Изы, где ждал меня прекрасный Нильс…

Прощайте и вы, мои безвестные спутники: бедняки чиновники, обремененные семьёй; бесполые конторщицы с увядшими лицами и угрюмыми глазами; миловидные модистки с робкими улыбками. Каждое утро мы мчались в трамвае в Париж. Вы к вашему тусклому труду. Я к моей упорной работе.

Теперь прощайте, случайные спутники жизни! Наши дороги уже не пересекутся. Никогда.

Я плачу. Каждый камень этих бедных стен я хотела бы поцеловать. Обнять каждое деревцо чахлого палисадника. Не здесь ли росла моя душа? Моя несчастная душа, растоптанная Николенькой? Не здесь ли мое сердце, оскорбленное изменой Марки, научилось видеть врага в Любви? В этой любви, что была моим богом?

Если б эти деревья вдруг заговорили! Если б ожили эти камни. Какой страстный крик тоски кинули бы они далекому небу! Безмолвно глядят в наши искаженные лица эти знакомые вещи, окружающие нас. Эти стулья, книги, кровать, картины. Бесстрастно внимают они нашим рыданиям. Только их не стыдимся мы в часы отчаяния. Только пред ними нет у нас тайн. И если б они заговорили…

2 часа ночи

Ты всего достигла…

О чем же ты плачешь?..

– Что с тобой было вчера, Маня? Штейнбах целует ее руку и ставит цилиндр на стул.

Маня лежит на широкой софе, в светлом пеньюаре. На столике рядом белеет свежий номер «Illustration»[26].

– Ты провела дурную ночь?

– Да. Я иногда страдаю бессонницей.

– Быть может, эта усталость отразилась вчера в твоем танце?

– Ты заметил? – быстро перебивает она. И бледные щеки окрашиваются на мгновение.

– Еще бы! Кто этого не заметил? Об этом говорит вся пресса.

– Я не читаю газет…

– Зато я их читаю. И каждый отзыв меня волнует. Твоя слава мне всегда была дороже, чем тебе, странная ты женщина!

– Артист должен верить только себе…

– Конечно. Но если бы ты танцевала среди пустых стен, ты имела бы право не считаться с чужими мнениями. Когда же публике вместо талантливой балерины показывают автомат… или лунатика…

 

Она вдруг оборачивается к нему, опираясь на локоть.

– У тебя иногда бывают счастливые идеи, Марк, – сухо смеется она.

Его матовые щеки краснеют.

– Ты хочешь сказать…

– Что я не создана для сцены? Что артист всегда ремесленник. Вот тайный смысл твоих слов. Его вдохновение, слезы, улыбки, экстаз – все окуплено толпой, все учтено антрепренером. Остается только…

– Творить, Маня.

– Но разве это делается по заказу?

Точно сразу устав, она опять падает на подушки и закрывает глаза.

Он молча глядит в это лицо, опять для него новое, опять чужое.

За эти полгода, что она стала артисткой, они видятся каждый день, хотя и живут врозь, по желанию Мани. Она наняла прелестную виллу, и он иногда просиживает там до вечера, всегда необходимый ей – и в жизни, и на сцене. Ее лицо – его барометр. Когда она весела, светит солнце. Она хандрит, и жизнь темнеет. Он думал почему-то, что изучил наконец эту изменчивую душу, это изменчивое лицо. Он видел его в моменты высшего экстаза, на сцене и в те интимные минуты после спектакля, когда она почти без чувств лежала в уборной. Или дома здесь, когда она играла с Ниной и сама становилась ребенком. Или когда глаза ее, темные от желания, останавливались на нем. Но лучшие часы были у него, в его старом тихом доме. По дорожкам заглохшего сада бродил тяжелыми шагами одинокий, безумный старик, ища чего-то, куда-то спеша; создавая себе иллюзию жизни в этом бесцельном движении, разряжавшем его энергию. Шторы были спущены, двери заперты. И в прогретой атмосфере странно красивой комнаты под звуки его импровизации, лежа у камина на тигровой шкуре, в греческой белой тунике с обнаженными руками, Маня грезила. И образы вставали перед нею. И реяли мечты. И огромные глаза глядели в огонь. И видели там целый мир.

Свой новый мир.

И эти минуты таинственного творчества, мучительно-сладкого, напряженно-страстного, были так прекрасны, так жутки, что Штейнбах тоже отрешался невольно от действительности. Он переносился в загадочный мир, полный символов, намеков, полутонов, где движение бровей или опустившийся уголок рта говорят яснее, чем сонет или рассказ. Где порывистый жест страстно раскинутых рук или поникшая головка становятся криком радости или поэмой страдания. О, этот новый, странный мир, который она находила в собственной душе, к которому она приобщила и его! Казалось, действительно, их души шептались в эти странные часы. Их души сплетались теснее, чем их тела в любовном экстазе. И только тогда, в эти сказочные минуты, он с гордостью мог сказать себе: «Маня – моя!»

И, как бы бессознательно чувствуя зависимость своего настроения и творчества от звуков его игры, она вдруг с криком счастья кидалась ему на грудь. И отдавалась ему в самозабвении, как в первый вечер, два года назад, в этой комнате, когда бог творчества впервые вошел в ее душу.

Но за эти полгода он видел не только радости художника. Он был свидетелем страданий. Как часто неудовлетворенная, бессильная облечь в образы то, что звучало ей из его игры, Маня падала на пол и плакала исступленно, и рвала на себе волосы, и гнала его от себя с ненавистью, и твердила, что она – бездарность.

И все-таки, все-таки он не знает ее!

Вот это новое выражение усталости и пресыщения, которое старит ее и делает чужой и некрасивой. Откуда оно? Не может быть, чтоб одна бессонница могла вызвать такую перемену! Но что же тогда? Что?

Машинально он берет со столика газету.

– Оставь! – резко говорит Маня. И поднимается на подушках.

Он ошеломлен в первую секунду. Затем губы его кривятся.

– Нет, я возьму! – говорит он. Встает и высоко поднимает над головой журнал. – Это нелепость. Почему именно я не смею смотреть то, что миллион людей уже видели нынче в Париже?

Но она и не думает бороться и отнимать. Она опять опускается на подушки и закрывает глаза. Однако он чувствует, что это только поза, что она вся насторожилась.

Он садится и с возрастающим интересом перевертывает первую страницу. Крупными буквами отпечатано: «Трагический случаи в Елисейских полях. Опять анархисты!»

Затем три снимка: первый – с убитых бомбой, как они лежали на песке. Острый профиль, удивленно раскрытые губы. Брови сдвинуты от страдания. Второй изображает арестованного вчера человека, подозреваемого в сообщничестве. Нерусский тип и незначительное лицо. И, наконец, портрет анархиста, того, с оторванными ногами, два часа спустя после его смерти. Лицо юное, гордое, поразительно торжественное, с тесно сомкнутыми губами. Они словно отказываются выдать тайну, которую у них выпытывают. Чуть сжатые, но уже властные брови говорят о несокрушимой воле, как и линия губ, как и линия подбородка. И все это – скрытое в жизни, незаметное в повседневности среди улыбок, робких взглядов и тихого голоса, которыми, быть может, обладал этот человек с нежным безбородым, почти женственным лицом, – вдруг проступило в смерти, вдруг запечатлелось на высоком лбу, в тесно сжатых губах, в длинных опустившихся ресницах. «Вы меня не знали», – как будто говорит это лицо всем близким, всем встречавшим его. Казалось, за эти два часа это лицо прожило целую жизнь. И она вскрыла все таившиеся в нем возможности. На первом рисунке мальчик. На втором – личность.

Грустно и долго смотрит Штейнбах, захваченный трагической красотой Смерти. Он думает: «Каждое мертвое лицо – это окно, из которого глядит на нас Вечность».

– Ты была вчера там? Я это прочел нынче в «Figaro».

Она делает нетерпеливый жест. «Никуда не скроешься!» – говорит ее брезгливая гримаса.

– Ты в первый раз видела так близко мертвеца?

– Я видела мертвого Яна.

– A!

Он бросает журнал на стол и придвигается к кушетке.

Маня лежит в профиль к нему. Ресницы подняты. Она глядит вверх.

– Будь Ян жив, Маня, он первый осудил бы этого безумца. Он всегда был против террора. Слишком ценил он жизнь, чтобы сеять смерть. Смерть ненужную и жестокую… Разве тебе не жаль этого газетчика?

– Я об этом не думала. Его все жалеют и без меня. А кто пожалеет «безумца»?

– Надеюсь, это не террор тебя привлекает? Трагизм обстановки! За своим настроением ты не видишь жизни, чужой жизни. Ты верна себе, – добавляет он мгновение спустя, не дождавшись ответа. И в голосе его чуть заметна горечь.

– Я не могу нынче танцевать, Марк, – вдруг слабо и жалобно говорит Маня. – Моя душа пуста.

Он встает, изумленный. Но она вдруг оборачивается к нему, садится на кушетку. Потом быстро спускает ноги и говорит, прижимая руки к груди знакомым ему жестом:

– Не спорь со мной! Не возражай! Не говори общих мест, что надо взять себя в руки, что контракт, публика. Все это не имеет для меня ни малейшей цены. Для истинного художника не существует контракта. Нельзя ни купить, ни оплатить, ни закрепостить его настроения, его фантазии. Марк, я нарушаю контракт. Я ни одного раза больше не выступлю в Париже.

– Полно, Маня! Это истерия. Ты расстроилась. Ты больна. Через неделю это пройдет. Я сделаю анонс завтра во всех газетах. Нельзя так поддаваться настроениям!

Она встает, кидается ему на грудь и прижимается к нему, как бы ища спасения от чего-то жуткого…

– О, молчи! О, помолчи, Марк… Прислушайся к тому, что я переживаю. Будь чутким… каким ты был раньше.

Он гладит ее по голове.

– Что случилось, Манечка?

Не переставая его обнимать, она откидывает голову. И он видит в глазах ее ужас.

– Не знаю, Марк. Но что-то новое вошло в мою жизнь за эти сутки. Что-то страшное. Умирает то, что жило и смеялось вчера. Лохмотьями кажется все, что еще утром казалось прекрасным. Я боюсь, Марк, что я опять потеряла себя.

Он садится рядом с нею, на кушетку. Ее голова лежит на его груди. О, бесконечно дорогая головка!

– Если ты прежний Марк и чувство твое не изменилось, не спрашивай меня сейчас! Я все скажу потом… Но устрой так, чтоб я не выступала здесь ни разу. Что надо для этого? Отдай мои бриллианты, меха, кружева, обстановку.

– Перестань! Это все вздор!

– Я знаю, что надо что-то платить, какую-то неустойку…

– Все будет сделано. Не беспокойся.

– О, Марк… Друг мой! Как мне ле… легко… те… перь…

Упав лицом в подушки, она рыдает.

Он стоит молча, взволнованный. Он так давно не видел ее слез. С Венеции. Ему казалось, что целая жизнь прошла за эти два года и что новая Маня разучилась плакать. Он видел порывы ее отчаяния, когда ей не удавалась работа или когда процесс творчества шел слишком медленно. Но это было не то… Какие иллюзии она хоронит опять?

Беззвучный и неподвижный, выжидает он, когда минует кризис.

Звонят. И красивая вертлявая Полина тихонько стучится в дверь.

– Мадам будет принимать?

Она подает Штейнбаху две карточки.

– Сотрудник «Matin» и… Маня, это директор.

– Все равно, Марк. Я не выйду… Мне никто не нужен… Пусть оставят меня в покое!

С озабоченным, сразу постаревшим лицом Штейнбах выходит в салон к посетителям.

– Ушли? – через полчаса спрашивает Маня, когда дверь открывается. Она все еще лежит. Но лицо ее спокойно.

– Это будет большой скандал, Маня. Но я им обоим заявил совершенно бесповоротно, что ты больна, платишь неустойку и покидаешь Париж.

Она сверкающими глазами глядит на него и улыбается.

Он ходит по комнате, задумчивый и тревожный.

– Знаешь, что мне сказал сотрудник «Matin?» «Я не удивляюсь, – сказал он. – Я видел вчера лицо madame там, перед трупом. Это отразилось на ее нервах. Она не должна была смотреть в это лицо».

Маня приподнимается.

– Он это понял? Он?

– Как видишь…

– И завтра… он это… расскажет Парижу?

– Конечно…

С жестом отвращения она закрывает глаза.

– Куда уйти от людей, Марк? – шепчет она с тоской.

– Уедем нынче в Тироль! У нас две недели до твоего выступления в Лондоне. Ты отдохнешь.

Она думает. Потом взгляд ее падает на «Illustration».

– Нет, Марк. Подождем немного, еще немного.

Без стука в дверь и доклада входят фрау Кеслер и бонна с Ниной на руках.

– Мы едем в лес. Погода чудная, – говорит фрау Кеслер, здороваясь со Штейнбахом.

Нина тянется к нему и сердито бьет маленькими ножками бонну по животу за то, что та повернула к кушетке.

– Ma… Ma… Kx… – кричит она. И прелестно улыбается.

Штейнбах берет ее из рук бонны. Нина вцепилась ручкой в его бороду и звонко, торжествующе смеется.

– Вечно так! – ревниво шепчет Маня, опуская на колени руки, которые тянулись к ребенку.

22Ну так что, мадемуазель? (франц.).
23Настоящая артистка (франц.).
24Она прекрасна (франц.).
25Идите! Туда! (франц.).
26Французская газета, выходившая в начале XX века.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru