Она у беседки. Все так же ветка плакучей березы задевает ее по лицу. Она мягко отстраняет ее и входит. И с нею вместе входит ее прошлое и садится рядом с нею на мшистую скамью.
Солнце золотит верхушки лепечущих берез и играет бликами на ее платье. Кругом та же тишина. Где-то далеко за греблей звучит песня. Прогремела по мосту телега, и утки закричали: Ах! ах! ах!
Она закрыла глаза и ждет.
Кто войдет сюда? Кто обнимет ее? Не бьется уже сердце от мятежной жажды счастья. Запретные цепи порвались. Все стало возможным. Нет ничего недоступного. А если есть, оно уже не манит. И жизнь за него не отдашь. «Жизнь сама по себе благо», – горделиво думает Маня.
Листья лепечут над ее головой. Неужели это та самая молоденькая березка? Как выросла! Маня гладит белый, блестящий ствол. Милая, милая. Тогда она была еще кустиком. Она все эти годы тоже грезила в зеленом сумраке. О чем грезила она? Конечно, о солнце. О той минуте, когда его золотые лучи поцелуют, наконец, ее кружевные ветви. Не в этом ли цель всего живущего на земле?
Звенит тишина вокруг. Или это пчелы гудят? Закрыв глаза, недвижно сидит на мшистой скамье знаменитая Marion и прислушивается к странному раздвоению своей души. Оно началось с той минуты, когда поезд подошел к маленькой станции и протяжно зашумели величавые тополи.
Их две сейчас рядом, на этой скамье. Marion и Маня. Женщина и девочка.
«Милая девочка… Прекрасно твое лицо. И светла твоя улыбка, не знающая скорби. А в глазах твоих целый мир. В чем же тайна твоей радости? Этой стихийной, ослепительной радости, которой дышит каждая клеточка твоего худенького тела? Вспомни, вспомни, однако, чего ждала ты от жизни? Любви. Только одну грань твоей души озарило солнце. Другие печально темнели. И что дала тебе любовь кроме слез и страданий? Но, потеряв эту маленькую радость, ты хотела отречься от солнца, от смеха, от своих порывов и грез. Ты искала смерти, бедная девочка?»
Так думает знаменитая Marion. Она сидит, закрыв глаза, охваченная неодолимым очарованием прошлого! И самые его печали, светлые печали юности, кажутся ей дороже всех радостей и достижений.
Опять зазвучала песня на гребле. Или это Мелаш-ка поет на огороде, потому что боится попелюхи?
– А я не боюсь, – говорит девочка рядом и знакомым жестом встряхивает темными кудрями. – Я пойду бродить по болоту. Буду искать свое счастье.
– В чем? – тоскливо спрашивает Marion.
– В любви, конечно, – смеется Маня. – Разве есть в мире что-нибудь выше ее?
А! Этот звонкий смех, давно забытый ею где-то, на долгом и крутом пути вверх. Это юность засмеялась ей в лицо. И она вдруг чувствует себя старой и печальной. Какой-то голос шепчет ей: «С той поры, когда ты бродила здесь босиком, знала ли ты радость жизни? – Нет. – Была ты бездумно счастлива, как эта березка? – Нет. – Кто же из вас двоих богат? Кто беден? У этой безвестной девочки в стоптанных башмачках была юность, была вера, была жажда».
Вдруг тоска, невыносимая, как боль, огромная, бескрайняя, жгучим кольцом сжимает сердце. Она входит в душу, наполняя все ее утолки, мрачная и стихийная, словно лохматая туча, от которой становится темно.
– Маня-а-а! – слышится издали голос Сони.
Она встает и оглядывается с отчаянием.
Вот здесь, на этой самой скамье, в ту ночь… Он любил ее. Он звал ее за собою. «Николенька, в моей жизни не было мгновения прекраснее этого. После ничего уже не было. Я нищая… нищая… И все мое счастье – ложь. И вся моя сила – самообман…»
Как отравленная, с туманом в глазах, вся ослабев внезапно, выходит Маня из беседки. Что случилось? Что? К какой роковой черте подошла она сейчас? Кого встретила она в зеленом сумраке? Это волшебная юность вот из этих ветвей кивнула ей, смеясь. И какими бледными кажутся ей сейчас все ее новые радости, ее горделивые слова, ее высокие цели!
«Что за лицо у нее! – думает Соня. – Она совсем угасла…»
– Красавица какая! – говорит Надежда Петровна, под руку с Маней останавливаясь перед портретом матери Штейнбаха. – И совсем как живая. Какая дивная работа! Глаза у нее трагические. Она не была счастлива с вашим отцом, Марк Александрович?
– Да. Она покончила с собой.
Маня пристально глядит в таинственные зрачка.
– Марк, почему я раньше не видела здесь этого портрета?
Он оборачивается, удивленный. Ее голос изменился.
– Потому что шесть лет назад ты была здесь только один раз, – в моем кабинете, а портрет был в моей спальне.
– Спойте что-нибудь, Марк Александрович, – просит Надежда Петровна. – У вас такой волшебный голос!
Он садится за рояль. Окна открыты. Темная июльская ночь не дает прохлады. Мягко озарен зал, и так удобно слушать, закрыв глаза, откинувшись в глубоких креслах.
Штейнбах сумрачен. И если б Маня не была так полна той странной, мучительной и ядовитой тоски, что отравила ее душу в беседке Лысогорского парка, она не могла бы пройти мимо его печали. Весь день он бродил в парке, вспоминая Лию и все, что он потерял в ней. Но что изменилось бы, если б она осталась жива? Разве не прикован он к колеснице Мани, как жалкий раб?
Он садится за рояль. Он поет, думая о Лии, о той бедной радости, которую дала ему ее любовь. Но звуки этого действительно волшебного голоса, помимо слов, будят в душе каждого печаль неосуществленных желаний, тоску по тому, чего не дала жизнь. И от сладкой боли закипают слезы, которым не дано пролиться. Слагаются слова, которые никогда не будут сказаны. И долго еще после того как угас последний аккорд, все молчат, подавленные. Тоска, которой насыщен каждый звук этого глубокого голоса, невольно требует тишины. Говорят шепотом. Никто не аплодирует. Надежда Петровна умиленно качает головой.
– Марк, – разбитым голосом говорит Маня. – Спой еще. Я сейчас так высоко поднялась над землей.
«С кем?» – спрашивает его взгляд, его кривящаяся усмешка. И она их видит.
– Веселое что-нибудь, – просит Федор Филиппович. – О счастье спойте нам, чародей!
Штейнбах берет несколько минорных аккордов и поет на слова Ратгауза:
Проходит все. И нет к нему возврата.
Жизнь мчится вдаль мгновения быстрей.
Где звуки слов, звучавших нам когда-то?
Где свет зари нас озарявших дней?..
Маня спускается с неба на землю. Вот, вот они, страдания, которых она так боялась. Сколько безысходной тоски в его голосе! Боже мой! Боже мой. Неужели судьба свершится?
А полный затаенных рыданий голос продолжает:
Расцвел цветок – а завтра он увянет.
Горит огонь, чтоб вскоре отгореть…
Идет волна… Над ней другая встанет…
Я не могу веселых песен петь!..
На высокой ноте обрывается голос. Как будто крик, как будто рыданье. Маня встает.
– Куда ты? – спрашивает Соня.
Не отвечая, не слыша, она выходит на террасу и, прислонившись к столбу, смотрит в темноту.
Ей страшно.
Ниночка любит кататься. Каждый день в три часа бонна, старый дядя Штейнбаха и Ниночка выезжают в шарабане. Младший конюх Влас правит лошадью.
Они подъезжают к опушке рощи в знойный день. Ниночка – вся в белом, в белой шляпе-чепчике, с голыми икрами. Она гоняется за бабочкой и звонко смеется.
Мимо едет коляска, запряженная тройкой вороных. Вдруг бабочка вспорхнула, и Ниночка бежит прямо через дорогу.
– A!.. Mein Gott![56] – кричит перепуганная швейцарка, кидаясь под ноги лошадям.
Нелидов выходит из экипажа и кланяется бледной женщине, прижавшей ребенка к груди.
– Вы не ушиблись? – спрашивает он ее по-русски.
– Verstehe nicht, mein Herr…[57]
Вдруг Нелидов видит точеное личико девочки, ее улыбку. А рядом странно знакомые и все-таки чуждые глаза старика.
– Чье это дитя? – тихо спрашивает он, как бы думая вслух.
– Пана Шенбока дочка, – почтительно отвечает Влас.
Болезненная гримаса искажает побледневшее лицо Нелидова. Приподняв шляпу перед удивленной швейцаркой, он идет к коляске.
Но точно какая-то сила заставляет его оглянуться. Ниночка бежит к канаве. Там растет какой-то желтый цветок. Она весело лопочет по-немецки. Нелидов берет девочку на руки. Мгновение жадными, больными глазами глядит в испуганное личико. Нина хочет кричать, но боится. Он страстно целует ее глаза, ее щечки, ее судорожно искривившийся ротик. И ставит ее опять на землю.
– А… а… а… – обиженно кричит Ниночка.
А он уже вскочил в экипаж, и лошади мчатся. Напряженно и тревожно глядит ему вслед угрюмый старик.
Они возвращаются, когда вечереет и на террасе подан чай. С экспансивными жестами бонна рассказывает про этого Schönen Herrn, про свой испуг. Лицо Мани цепенеет.
– Кто же был dieser schöne Herr[58]? – усмехается Надежда Петровна.
– Наш сосед Нелидов, – отвечает Штейнбах.
Старый дядя не спускает глаз с лица Мани. Он силится что-то понять.
А Нелидов мечется в своем парке, прячась от людей.
Темный вихрь воспоминаний поднялся в его душе. О, с какой страшной силой взмахнул он своими черными крыльями! И все потускнело и поникло под его дыханием: солнце, жизнь, его бедные радости, его выстраданный покой.
Он знал, что она вернулась, что она неподалеку. Но она уже жена другого. Жена врага. И не надо им встречаться. Он давно так решил, еще когда услыхал об этой свадьбе. И тогда он подумал: «Она когда-нибудь вернется». И тогда еще испугался собственного страха перед возможностью встречи.
Хрустя пальцами, то останавливаясь с подавленным стоном, то снова кружа по глухим аллеям, Нелидов ищет осколки своего маленького счастья, добытого таким упорством, трудом и отчаянием и разбившегося внезапно, как хрупкая ваза от неосторожного толчка.
Девочка, маленькая девочка на пыльной дороге. И только. Но все погибло: строй налаженной жизни и дорогой ценой купленный мир. На губах еще остался запах этого нежного личика, прикосновение этих длинных ресниц. Его ресниц. Аромат этих гордых маленьких губ чувствует он на устах. Ее дитя. Его дитя. Какие тут могут быть сомнения? Его сын, наследник его имени, не похож на него ни одной чертой. Он весь в мать, жучок, с огромными темными глазами. А эта – Нелидова. Нет, Галицкая с точеными чертами его матери. Где-то там, в шкафу спрятан старый альбом Анны Львовны, спасенный ею в день пожара. И если отыскать пожелтевшую карточку Нелидова, где он снят пятилетним ребенком, на него взглянет это надменное личико белокурой девочки, которую его лошадь чуть не убила в это утро.
И вдруг исчезает действительность. Вихрь смел из души, замученной раскаянием, все, чем жил он вчера. Он видит пред собой письмо Сони. Видит себя на вокзале в Венеции. Разве не кинулся он туда в безумном порыве любви и жалости, чтоб все предать забвению, чтобы прижать к груди эту девушку, мать его ребенка? Ах, зачем не отдался он до конца этому порыву? Разве не ее одну он любил? Разве не она первая, не она единственная нашла в его душе великий, редкий клад – Нежность? И разве не от этой нежности задрожало его покоренное сердце в ту темную июльскую ночь, в беседке, когда он пришел к ней на свидание в Лысогорский парк?
Все забыть. Все простить. Нет! Этого он не смог бы. Прекрасный порыв его угас бы скоро. И опять между ними встала бы черная фигура, которую он встретил на дебаркадере в Венеции, как зловещий символ. Он знает себя. Нельзя забыть прошлое любимой женщины.
Ах, если б только один миг он мог украсть у судьбы в тот несчастный день! Один миг встречи. Один миг радости. Если б он мог взглянуть тогда в больное милое лицо, услыхать крик ее, с которым она кинулась бы ему на грудь. Ведь она-то простила бы. Разве любящая женщина помнит оскорбление? О, если б и он мог крикнуть ей в лицо слова, которые жгли его душу: «Прости. Я не виноват. Я не знал, что ты будешь матерью. Зачем ты обманула меня?»
Расчет Штейнбаха был верен. Нелидов попал в ловушку, расставленную врагом. Ослепленный ревностью и местью, он потерял последнюю возможность примирения – то, за чем мчался, как безумец, получив письмо Сони. Он потерял тогда свою дорогу к счастью.
«Полно! Полно! – внушает он себе. – Какое же это было бы счастье? Примирение на миг и озлобление часами. Ревность, упреки, страдания. Ненависть и недоверие. Разве возможно счастье без веры? А разве такой можно верить? Обманула раз, обманула бы опять. Все к лучшему. Надо взять себя в руки. Забыть прошлое. Осознать свои обязанности. Не изменять себе…»
– Николенька-а-а, – звучит издалека, как бы во сне, голос Кати. – Тебя управляющий жде-е-ет.
Неожиданно приезжает губернатор.
Годы не изменили его: все так же стройна его фигура, и так же изящны его движения. Переменился только чиновник особых поручений. Штейнбах знакомит их с Надеждой Петровной, «Тетушка моей жены», – говорит он и спешит распорядиться о завтраке. Надежда Петровна чувствует на себе удивленный и пронизывающий взгляд губернатора.
Но с огромным самообладанием она ведет светский разговор по-французски.
Входит Маня в парижском туалете. Губернатор оживляется. Обе женщины обмениваются быстрым многозначительным взглядом, пока губернатор говорит чиновнику особых поручений:
– Я знал баронессу еще подростком. Кто мог подумать?
За завтраком обе дамы любезно угощают гостей, звонко смеются, беспечно делятся воспоминаниями об истекшем сезоне в Париже.
Раскуривая сигару, Штейнбах спрашивает, что нового в крае?
– Неспокойно, Марк Александрович. Бы слышали, что нынче ночью убит стражник в Лисках? Нет? От вас я еду прямо туда. Чувствуется опять какое-то брожение.
– Может, личная вражда?
– Э, нет. Про случай с Нелидовым вам уже рассказали?
– Что тут общего? Нелидова давно ненавидят.
– Mon cher baron[59], не беретесь ли вы защищать террор? Это с вашим-то дворцом, с заводом? С вашими владениями?
– При чем тут террор? Я никогда не был его сторонником. Я принципиально отрицаю его. Но простая справедливость…
– Когда начинается пожар, кто может предвидеть, чем он кончится? Почему вы думаете, что вы больше других застрахованы от слепой злобы?
И губернатор вкрадчиво глядит в глаза хозяина, ища в них тени смущения. Но бледное лицо непроницаемо, как всегда.
– Присядем здесь, Марк Александрович. Не скрою от вас, я жаждал видеть вашу супругу, но приехал раньше, чем думал, и по делу неприятному… Я получил на вас донос.
Глаза их встречаются. Оба молчат одну секунду.
– Да, как это ни странно. Мое первое движение было скомкать и бросить в корзину это грязное письмо. Но его читали другие, мой секретарь…
– Откуда этот донос?
– Из Москвы. Вы знаете моего двоюродного брата жандармского полковника в Ч.? Он тоже получил сведения, и настолько странные…
На этот раз дрогнули веки Штейнбаха.
– Вы можете мне их сообщить?
– Марк Александрович, я буду с вами откровенным. Как друг вашего покойного отца и связанный с вами долголетними и прекрасными отношениями, столь обязанный вашей щедрости во всех моих начинаниях.
– Благодарю вас и очень ценю.
– Вот эта особа, гостящая у вас в данную минуту?
Штейнбах отодвигается невольно.
– Какая особа?
– Эта… тетушка вашей жены?
Они опять молча глядят друг другу в глаза.
– H-ну? – нервно срывается у Штейнбаха.
Губернатор придвигает свое лицо к его лицу и говорит шепотом:
– Она так поразительно похожа на женщину, которую мы искали шесть лет назад! Вот и вы не можете скрыть волнения.
– Помилуйте, Анатолий Сергеевич, как не волноваться? Я огорчен, возмущен. Я вернулся на родину с женой, пригласил ее любимую тетушку, ее крестную мать. Мы надеялись повеселиться, устроить грандиозный праздник в именины жены. И вдруг из-за какого-то доноса, из-за какого-то сходства нарушать покой больного человека? Позвольте спросить, чем я, наконец, виноват во всех бредовых идеях ваших подчиненных? Нет дела – вы сами его создаете. Нет революции – вы сами вызываете ее призрак.
– Марк Александрович!..
– Нет, это возмутительно! – перебивает Штейнбах, бегая перед скамьей с потухшей сигарой в руках, – наконец, я ничего не боюсь, ваше превосходительство! Можете делать обыски здесь, в Москве, где вам угодно, если это может успокоить вашего двоюродного брата. Будьте уверены, я не спрячусь.
Он бросает сигару. Губернатор встает.
– Марк Александрович, неужели мы будем ссориться? Я, как друг, приехал предупредить вас.
– Этого я не просил. Если я виноват, арестуйте меня, обыскивайте. Если нет, не нарушайте моего покоя. И не оскорбляйте моих гостей.
– Но постойте! Вы меня совсем в грязь втоптали. Должны же вы узнать, на каком основании…
Штейнбаху только этого и надо. Он садится опять. Оба раскуривают сигары. Губернатор рассказывает:
– Эта женщина изменила свой маршрут. Сестра ее вместо Прилук тайком выехала тоже в Москву, как будто лечиться, на самом деле – на свидание с нею. А здоровая сказалась больной. Все в усадьбе ждали, что эмигрантка приедет на родину. Ошиблись. Теперь стерегут поезда из Москвы. В такой момент, когда опять началось брожение в крае, а вы спросите, чего мне стоило его подавить, одно присутствие этой женщины…
– Теперь понимаю, У страха глаза велики. Бедная тетушка! Ее двойник сидит в Москве, а она виновата, что у нее черные глаза и румяные щеки.
– Ага! Вы, следовательно, знаете и ту?
– Кто ж ее не знает, Анатолий Сергеевич? Кто ею не интересовался? Особенно за границей? И, пожалуй, я не отрицаю: сходство есть, сходство типа. Но надо быть русским чиновником, чтоб из жизни делать такой кошмар.
– Mon cher, надеюсь, что между нами…
– Тетушка хотела уехать после именин жены. Теперь я ее удержу. Я не хочу подвергать ее неприятностям в дороге.
– Да, да, вы правы, это будет самое лучшее.
– Но, позвольте вам напомнить, вы говорили, что у вас есть донос на меня?
– Марк Александрович, я вас давно предупреждал! Ваши постоянные сношения с эмигрантами и денежная помощь…
– Только-то! Но ведь я же никогда не скрывал моей принадлежности к партии.
– Но я очень прошу вас, как старый друг вашего отца, быть осторожнее. Я не смогу предотвратить беды, когда получу прямое предписание из Петербурга. Вот, например, ваш персонал…
– Что такое?
Губернатор берет хозяина под руку и идет с ним к террасе, куда вернулись остальные.
– Ведь это уже тайна полишинеля, Марк Александрович, что у вас садовником служил анархист, сын генерал-майора, князь Сицкий, приговоренный к виселице за убийство трех городовых, пытавшихся его арестовать.
Штейнбах останавливается внезапно.
– Вы это знали, Марк Александрович?
– Да, ваше превосходительство, я это знал.
Губернатор смущен. Такого признания он не ожидал.
– H-ну, и что же?
– Он умер, как вам известно. Мы стоим у его могилы.
Губернатор невольно оглядывается.
– К чему бравировать? Вы могли бы и не выдавать себя. Но мне прямо указывают на некоторых лиц…
– А именно, вы не хотите сказать? Ваше дело. Настаивать я не смею. Но предупреждаю, что паспорта у них у всех в порядке. И арест кого-либо из них без причин и улик я буду считать за личное оскорбление себя. Да, себя, ваше превосходительство! И этого дела я так не оставлю.
Через полчаса губернатор уезжает. Когда коляска едет мимо больницы, Лика выбегает на крыльцо и, прикрыв глаза ладонью, зорко и странно глядит в лицо губернатора.
– Вы его видели? – спрашивает Надежда Петровна Лику в отдаленной аллее парка. – Вы хорошо запомнили его лицо?
– Да, да, да!
– Вот мой завет вам: кто сеет ветер, тот пожнет бурю. Вы не боитесь бури, Лика?
– Нет! – тихо и твердо отвечает та.
– Детей не пожалеете?
– У них отец.
– А молодости, Лика? Жизнь еще вся перед вами. Чем каяться потом, лучше не идти по этой дороге: круты эти ступени.
– Я не раскаюсь. А если мое сердце дрогнет, я буду думать о вас.
Надежда Петровна берет в руки голову Лики и крепко целует ее в лоб. Обе взволнованы.
– Чего не успела я, то сделаешь ты! – страстно говорит старуха, сверкая молодыми глазами.
Бледно и вдумчиво осунувшееся лицо Лики.
Где-то рядом хрустнула ветка. Они смолкают и встревоженно озираются. Но все тихо кругом. Они молча идут назад И внезапно останавливаются. За елью стоит рабочий с длинной веревкой в руках.
– Что вы тут делаете? Кто вы? – сурово спрашивает Лика.
Он поднимает голову, и Надежда Петровна не может подавить безотчетного страха.
– Мы рабочие из Ржавца, – запинаясь и избегая взгляда Лики, отвечает он.
В ту же ночь тройка без факелов и фонарей, без бубенчиков и колокольчика спускается из Липовки в Яр. В ней сидят две женщины, одетые одинаково, в косыночках, без шляп, покрытые шалями, которые скрывают фигуру. В руках у них большие черные кожаные сумки. Мужчина в широкополой шляпе сидит на передней лавочке.
Ночь темна. Луны нет. Чуть белеет дорога.
– Неужели видите что-нибудь, Василий Петрович?
– Не беспокойтесь, Марк Александрович! Я дорогу запомнил. Каждую рытвину я знаю наизусть. А глаза у меня зорки, как у охотника.
Едут в глубоком молчании мимо спящих сел.
Наконец мелькнули огни маленькой станции, которую минуют все скорые поезда. Уже светает. Сейчас здесь пройдет пассажирский поезд Он тоже стоит всего две минуты.
Надежда Петровна берет в руки лицо Мани и целует ее.
– Увидимся, деточка?
– Скоро, скоро. Ждите меня! – страстно отвечает Маня.
«Где увидитесь? Когда?» – хочет крикнуть Штейнбах. Но слова его замирают в груди.
– Поезд идет, – говорит в пространство сонный жандарм и сладко зевает.
Штейнбах быстро идет до конца платформы и загибает за угол станции, прежде чем поезд скрылся из глаз. Никто не смотрит. Никому нет дела. Здесь его никто не знает.
О, благословенная глушь! Теперь скорей! Скорей!
На другую ночь перед сном Маня расчесывает волосы. Она слышит крадущиеся шаги под окном.
Она тушит огонь и открывает окно.
– Это вы, Остап? – с легкой тревогой спрашивает она.
Никого. Ей показалось. Жаль все-таки, что нет собак. Их не спускают с тех пор, как вернулся дядя. Их лай мешает ему спать.
Она уже легла. Душно. Не хочется запирать окна. В сущности, кого бояться? Марка любят и ценят здесь.
Она уже дремлет. Опять крадущиеся шаги…
Инстинктивно вся съежившись, Маня беззвучно сползает с постели. В руке зажат электрический фонарик. Кто-то остановился под окном. Вор? Не может быть…
Она крадется вдоль стены. Ей из темной комнаты видно, что кто-то стоит под окном, на дорожке.
Моментально она поднимает руку и нажимает на кнопку фонарика. На одно мгновение она видит вытянутую шею, белое пятно безбрового лица, белые глаза, полуоткрытый рот…
Шорох в кустах. Никого на дороге. Фонарь гаснет.
С невольной дрожью Маня запирает окно.
Где она видела это лицо? Недавно, на днях. А если это… Не может быть. Просто рабочий, их тут много, строят арки для иллюминации. А все-таки, слава Богу, что она уже далеко.
Маня ездит верхом по окрестностям, иногда с мужем, чаще одна.
У опушки Лихого Гая она сходит с лошади и идет по чуть заметной тропинке в тень корявых, угрюмых стволов.
Здесь. Кажется, это было здесь.
Гудят где-то пчелы. Должно быть, над гречихой. Вся розовая и смеющаяся в знойной ласке солнца раскинулась она там, на опушке леса, и шлет Мане как привет свои медовые ароматы. Воздух словно струится вдали, а здесь, в зеленом сумраке, незримо свершается великое таинство жизни. Страстно торопится использовать каждое мгновение тот, кому дано прожить так мало. Целый столб мошек вьется в золотом луче, пронизывающем лес.
«О, мудрые создания, не ведающие страха, жалости и раскаяния, творящие здесь чью-то высшую нерушимую волю и безропотно исчезающие в ночном мраке! И я хотела бы быть, как вы. О, вечное солнце! Облака, плывущие там, высоко, и уже тающие под моим взглядом, запах земли и сгнивших листьев, скрип старого дуба, пережившего поколения. Да разве я не вы? Разве не чувствуете вы, как близка вам я, – вернувшаяся к вам с обновленной душой?»
Как очарованная, стоит Маня в зеленом сумраке, глядя в золотую даль. Дремлет степь. Ни людей, ни звуков. Сладкий мир бродит неслышными стопами по молчаливым полям; по дорогам, бегущим вдаль и пропадающим из глаз; по кладбищам с безвестными могилами. И тихонько входит этот мир в мятежную душу. Слезы счастья жгут глаза. Забытая радость, что глянула на нее, звонко смеясь, из ветвей старой беседки, – она опять вернулась, и душа затрепетала от восторга.
«О, дивная Жизнь! Люблю тебя во всем твоем непрестанном творчестве, во всем твоем безудержном стремлении. Зачем ты привела меня сюда, где я страдала и любила? Пусть загадочны твои веления! Я безропотно приму их и исполню твой закон – как этот цветок, как это поле, как эти облака вверху, как пчелы, гудящие рядом, как мошки, гибнущие с закатом. Пусть и я умру! Пусть уйду во мрак! Но ничто не отнимет у меня эту радость – слышать в себе все эти голоса, чувствовать в себе все эти соки, сливаться с птицами и мошками, с травой и камнями в одном гимне тебе, прекрасная Жизнь!»
Уже падают сумерки, когда Маня верхом возвращается с далекой прогулки, вся затихшая, вся завороженная молчанием и ширью степи.
Вдруг далеко впереди, на фоне гаснущего заката, она видит знакомый силуэт. Николенька…
Сердце дрогнуло и остановилось на миг. Потом забилось так бурно, с такой болью, что слезы выступили на глазах, закрывшихся невольно. Но когда она открыла их, силуэт уже исчез за деревьями балки.
«Это мне померещилось, – думает Маня. – И разве я хочу этой встречи? Зачем? Наши пути разошлись. Мы оба нашли свое счастье в другом. Мы чужие. Разве не оттолкнул он меня?»
Закат угас. Она пускает лошадь в галоп. Сейчас стемнеет. Марк будет волноваться. Ему вредны волнения.
«Милый Марк»…
«Мое сердце дрогнуло», – говорит она себе, в глубокой задумчивости подъезжая к чугунной решетке парка.
Маня опять полюбила далекие прогулки. Вернее, в ней проснулась старая страсть. Разве девочкой не исходила она все эти заманчивые дороги, которые змеятся в степи? Разве не сидела она на этих молчаливых курганах, грезя о тех, кто стоял здесь на страже, зорко пронизывая даль соколиными очами? Или о тех, кто спит под землею вечным сном, ревниво храня заветные клады?
Часто дядя догоняет ее. Идет согнувшись, словно ища следы кого-то, кто здесь прошел, и не вернется.
Он не мешает ей. Иногда они бродят рядом молча, каждый погружен в свой мир. Но радостен и светел этот мир для Мани. А в зрачках старика отражается ужас.
– Кого ты ищешь, дядя?
– Здесь прошла Сарра. Моя утраченная радость. Молодая, как ты.
– Разве она была здесь?
– В то лето мы шли с нею по этим дорогам. А осенью ее убили. У тебя ее глаза. И смех твой так же звонок.
– Не ходи за мной, дядя. Хочу быть одна.
– Я боюсь, Маня… Боюсь…
– Чего ты боишься?
– Разве ты ничего не слышишь?
– Нет, дядя, ничего. Только гуси кричат на гребле.
– А я слышу шаги. Судьба идет, Маня. Твоя судьба.
– Пусть идет! Ты не защитишь меня, милый дядя. Но успокойся! Ты сам создаешь себе ужас из жизни. Взгляни, как хорошо крутом! Мне хочется молиться и благословить весь мир.
– Вернись, Маня. Смерть подстерегает все живущее на земле.
– Я не боюсь смерти.
Солнце склоняется на запад, когда Маня торопливо спускается по ступеням террасы.
– Куда ты? – спрашивает Штейнбах, которого поразило ее лицо.
– Н-не знаю. Куда-нибудь пойду. Нет, Марк, не провожай меня! Я хочу побыть одна.
Он покорно садится на террасе и развертывает газету.
Сверху, из бельведера, украшающего дом, он видит все. Она спустилась в яр. Потом поднялась по тропинке к Лысогорам. Вон платье ее забелело вдали, и так ласково засветился на солнце ее алый зонтик. К Соне? Навряд ли. Вон скрылась за деревьями парка. «Она идет к прошлому, – думает Штейнбах. – И если это так, то я потерял ее – на этот раз навсегда…»
А Маня шаг за шагом прошла мимо парка Горленко, мимо заброшенной беседки, откуда она глядела на Липовку, мечтая о Яне. Парк кончился. Вон за высокими коноплями и березовой рощицей уже начинается левада.
Маня медленно идет мимо табачного сарая, где в первый вечер она услыхала голос Яна. А вот и курган, откуда они с Соней когда-то каждый день прощались с солнцем.
Она садится на этот курган и смотрит в небо.
Ничто не изменилось кругом. Тот же алый свет дрожит в воздухе, и чернозем кажется бурым. Те же стебли тыкв, как змеи толстые и извилистые, тянутся к ее ногам и выбегают на тропинку. Так же сухая трава скользит под ногой. Тем же холодком веет из яра. И так же беспредельна степь.
Солнце садится все ниже. И постепенно исчезает действительность. Она опять девочка с широко открытыми на Божий мир очами, с жадной, тоскующей душой.
Как больно, что жизнь уходит! Вот опять умирает день. Огни горят в зрачках, и золото сверкает в кудрях ее. На голове венок из васильков. «Приди же, радость! Свершитесь, грезы! Я жду вас так долго! Так страстно жду!»
Вот-вот сейчас она услышит четкий звук копыт по сухой земле. И появится всадник в английском шлеме и крагах. Он удивленно взглянет на двух девочек. Поднимет над белым лбом свой шлем. И скроется вдали, за дымкой пыли. Как сказка, как сон. А глупое сердце рванется за ним в безумной жажде счастья.
Неизъяснимым очарованием полны для Мани эти прогулки. Она ждет, когда солнце коснется земли, врежется в нее раскаленным краем и, глянув на Маню в последний раз багровым печальным глазом, уйдет под землю. Еще немного – и погаснут краски. И прежде чем она добежит до парка Липовки, уже спустится ночь. Скорей! Скорей! Вот сейчас на краю дороги дурман сверкнет на нее своей одуряющей белизной. А там конопля. А за ними сарай. А у сарая Ян…
Она возвращается домой с таким чувством, как будто не было этих шести лет страданий и борьбы. Как в рассказе Эдгара По, где страстной силою желания мертвая жена губит живую и перевоплощается в ее тело, чтобы упиться новым счастьем, в душе Мани потихоньку умирает гордая, мятежная и страстная Marion. И мечтательная девочка с горячими глазами возникает из праха. С лицом, усталым от счастья, потрясенная избытком ощущений, разбитая, возвращается она в Липовку. Туда ли она зашла? Неужели для нее горят вот эти огни на террасе и ее ждут эти ненужные, далекие люди? Зачем ждут? Ужинать? Боже мой! А ведь там еще остались таинственные дороги. Там еще бегут манящие тропинки и зовут вдаль. Там за каждым поворотом ждет ее новое.
– Что же это так долго, Маня? – раздается голос, и высокий силуэт ее мужа выступает из мрака.
Мужа? Так у нее есть муж? Как это случилось?
– Я так давно жду тебя, Манечка!
Она покорно идет за ним. Ее ноги влажны от росы, и край юбки отяжелел от сырости. Как тогда, как тогда…
Но у девочки Мани была свобода. Целая жизнь лежала перед нею. Такая богатая, такая огромная.
– Где ты была, Манечка?
– Не помню, Марк. Далеко.
Почему нынче сумерки застали ее на леваде? Загляделась ли она на тучи, заслонившие солнце? На багряное, зловещее небо? Она очнулась от глухого топота.
Кто едет там, внизу, по глубокой лощине? Сон это или явь? И почему опять дрогнуло ее сердце? Напряженно глядит она вниз. Вот показалась голова лошади, всадник в серой блузе и крагах.
Маня встает с глухим восклицанием. Но прежде чем она успела что-то понять, всадник снимает фуражку и высоко поднимает ее над головой. Испуганная лошадь мчится в галоп и скрывается из виду.