bannerbannerbanner
Ключи счастья. Том 2

Анастасия Вербицкая
Ключи счастья. Том 2

Полная версия

Бессознательно выбирает он знакомую дорогу. Вот бульвар.

Штейнбах идет, и за ним смыкается туман. Пелена его стала еще плотнее, и даже свет фонарей бессилен ее пронизать. Вороны каркают над головой.

Она угадала. Если б она не умерла, образ ее стерся бы бесследно в его памяти, как дыхание на поверхности зеркала. Слишком много лиц глядело в его душу.

Но ее уже нет. Как греза, каким-то чудом вызванная из небытия его страстной тоской, она на мгновение предстала пред ним на последнем перепутье. И так же мгновенно развеялась. И ее нет.

Снежинки тают на его губах.

Он идет шаг за шагом по бульвару.

Вот эта скамья…

Он садится. Его голова опускается на грудь. Плечи сгорблены.

Не надо глядеть вдаль. Ждать уже нечего. Никто не выйдет навстречу с покорной, влюбленной улыбкой. Ничьи глаза не засияют ему теперь из тьмы надвигающегося вечера жизни. И не взмахнут больше на его дороге белые крылья Мечты.

Волнуясь, извиваясь, встают седые призраки. И ползут к нему, протягивая жадные руки.

Не надо глядеть вдаль. Она уже идет. Ты слышишь ее шаги? Она приближается. Печальная и одинокая, с серым увядшим лицом. Глаза ее померкли и губы бескровны.

Ты узнаешь ее – ту, которая отныне будет владеть твоей душой.

Имя ей – Старость.

Книга шестая

– Маня, – говорит Штейнбах, – надеюсь, что ты не будешь жить отдельно, как в Париже. Мы пробудем здесь всего шесть недель. Я отдаю тебе и Нине весь верх. Мы с дядей остаемся внизу. Тебя это устраивает?

– Благодарю тебя, конечно, – отвечает она. Но в голосе ее все еще нет теплоты и жизни. И нет блеска в ее глазах.

Штейнбах чувствует, что она еще не забыла Гаральда. Не скоро закроется эта рана. Но у нее есть во что уйти от тоски воспоминаний. У нее осталось искусство. А где страна забвения, куда мог бы укрыться он сам от скорбного призрака Лии?

– Неужели болен? – огорченно спрашивает Маня, целуя Анну Сергеевну. – А я ложу привезла. Фрау Кеслер едет тоже. Как жаль! Ведь первое представление. Чем болен?

– Грипп. Но он уже поправился. Только выходить нельзя.

– Выйду, выйду! – кричит Петр Сергеевич из кабинета. – Красавица какая! – говорит он, целуя Маню. – Это что? Ложа? Спасибо! Для такого случая стоит рискнуть.

– Никакого риска. Я пришлю за вами автомобиль.

– Воображаю! Овации, цветы. Заранее волнуюсь, – смеется Петр Сергеевич, потирая руки. И сразу становится похожим на старичка. – Пока лежал больной, всю литературу о тебе перечел. Целый том. Все жених твой старается. Спасибо ему!

Маня делает большие глаза. Но молча снимает шляпу.

– Давно вернулась?

– Вчера. А как мама? – спрашивает Маня, и брови ее вздрагивают. – Когда можно навестить ее? Поедем, Петя, вместе!

И в голосе ее звучит страх, который она не может скрыть.

– А вот теперь вижу, что ты похудела. Больна была?

– Нет, Петя. Просто устала.

– Нелегкое, видно, ремесло?

Маня молчит, гладя рукав его пиджака. Анна Сергеевна всплескивает руками.

– Это ли трудно? До чего люди избаловались! Ты бы попробовала с утра до ночи бегать по урокам за тридцать рублей в месяц. Вот у тебя уже капитал есть, а много ли ты работала? А как жених? Поздравляю, сестричка! Что же ты молчала?

– Кто вам говорил, что у меня есть жених? Анна Сергеевна опять сердится.

– Ну, вот видите! Тайны от нас появились. Штейнбах был у нас. Когда это, Петя? Ну, недели три назад, и сказал, что ты дала ему слово. Скажешь, нет?

Маня равнодушно глядит в окно.

– Я еще ничего не решила.

Удивленно переглядываются брат и сестра. И когда Маня уезжает, они долго и возбужденно спорят. Анна Сергеевна возмущается неблагодарностью Мани. Уж ей ли судьба не подарила всего, о чем может мечтать женщина! А она кажется несчастной. Петр Сергеевич печален. Он не возражает.

А Маня вернулась домой задумчивой и молчаливой. Опять с непобедимой силой, как тогда, в октябре, обступили ее воспоминания в тесной квартирке Ель-цовых. И настоящее, и недавнее отодвинулось и померкло. Бледным пятном глядит на нее из этого тумана лицо Гаральда. И не болит сердце. Оно рванулось к прошлому. Образ Нелидова, его глаза, его голос преследуют ее. Она его видит во сне. И нет ни горечи, ни злобы в этих воспоминаниях. Их, впрочем, никогда не было. Одна только жгучая тоска о потерянном рае, каким рисовалась ей когда-то жизнь с Николенькой.

Она не хочет отдать себе отчета, почему тянет ее в эти стены. Но все свободные минуты она проводит у брата, в его кабинете, где когда-то, получив телеграмму Нелидова: «Прошу вашей руки», – она пережила счастливейшую минуту своей жизни.

Но говорить о прошлом можно только с Соней. И Маня на другой же день едет по ее адресу.

Какое разочарование! Соня уехала на праздники в Лысогоры.

Нынче Маня в приподнятом настроении, чего давно уже не было с нею. Шла «Сказка» Гаральда, и в театре были Петр Сергеевич, Анна Сергеевна и Агата. Их наивный восторг так захватил Маню, что она напросилась к брату пить чай и позвала Нильса. Штейнбах не поехал, ссылаясь на головную боль. Одну из бесчисленных корзин цветов, поднесенных Мане, она привезла брату. Он так любит цветы!

– Вот где ты жила, волшебница моя, – говорит Нильс, когда они на минуту остаются вдвоем в столовой. – Как скромно все! Как просто! Манечка, жизнь моя…

– Тише! – испуганно останавливает Маня, отстраняясь. Но по лицу вошедшей сестры она догадывается, что та видела жест Нильса и слышала его страстный тон.

Анна Сергеевна думает, что поняла. С Нильсом она суха. Ее шокирует, что артисты говорят друг другу «ты».

После спектакля Маня подъезжает к дому Штейнбаха. Месяц уже поднялся высоко, и на снегу пустынного переулка четко отпечаталась тень чугунного кружева решетки.

Маня выходит из автомобиля, видит эту тень и внезапно останавливается. Не входя в ворота, куда уже въехал экипаж, не замечая дворника, удивленно переглядывающегося с ночным сторожем, она глядит то на черную кружевную тень на снегу, то на узорчатую решетку и на облитый лунным светом дом там, вдали. Он похож на рыцарский замок, стильный и строгий. За его башнями темнеют оголенные деревья сада.

И Маня вдруг вспоминает тот вечер, когда она впервые вошла в этот дом. В ее жизни это был роковой час, сделавший неизбежным разрыв с Нелидовым. Вся жизнь ее с того момента пошла по другому пути. О, Боже, Боже! Как давно это было! И все-таки, все-таки – как могла она забыть хоть на мгновение, что в этом доме решилась ее судьба?

С жутким чувством входит она на ступени крыльца и звонит. В обширной передней оглядывается, расширив глаза. Враждебностью веет на нее от этих темных стен, от роскошной лестницы, ведущей вверх. Она медленно идет, стараясь что-то вспомнить.

В этом доме почувствовала она тогда что-то важное. Было ли это предчувствие роковой развязки, ее попытки покончить с собой? Где источник этого мистического ужаса и холода, который по пятам шел за нею в тот вечер и не покинул ее даже в квартире брата? И разве не в ту ночь созрела ее решимость? И разве не на другое утро, воспользовавшись отсутствием брата, она выкрала у него яд?

Лакей зажигает электричество на лестнице. Но она не хочет подняться к себе. Что-то надо додумать, выяснить.

– Марк Александрович еще не вернулся?

– Никак нет.

– А Иосиф Львович?

– Они спят.

Беззвучно скользит Маня мимо комнаты дяди и входит в кабинет. У двери она быстро поворачивает выключатель. Все дрожит у нее внутри. Еще одно мгновение в темноте, и она не удержала бы крика ужаса. Так ясно ей кажется, что она здесь не одна.

Тем не менее, комната пуста. Марк перешел сюда, уступив ей свой кабинет наверху. И вся обстановка осталась там. Он взял себе только письменный стол, кресло и…

Маня глядит с порога на портрет, стоящий на мольберте. И через комнату, из тяжелой золоченой рамы, словно живое, смотрит на нее скорбное лицо женщины. Иссиня-черные волосы правильными бандо лежат вдоль матово-белых щек. В раскинутых тонких бровях, в сжатых, горьких линиях рта – красноречивый трагизм побежденных жизнью. Бездонные глаза, полные мрака, щурятся на Маню. Как будто угрожают.

– Мне? – невольно шепчет Маня, вытягивая шею и боясь приблизиться. – Ты грозишь мне? Чем? Что ты знаешь?

Из золоченой рамы с тайной угрозой щурятся на нее те же бездонные зрачки.

Маня отходит к окну и оглядывается на портрет. Глаза как живые следят за нею.

Виски Мани мгновенно делаются влажными. «Чего боюсь? Ведь это иллюзия». Она пробует смеяться. Нет! Она не может забыть своего первого тайного ужаса, уже испытанного ею когда-то перед этим портретом. Ровно неделю спустя после первого посещения этого дома Маня отравилась.

Она идет к двери. Глаза враждебно следят за нею.

Она не в силах потушить огонь и пройти темным коридором. Еще мгновение, и она уже бежит, точно кто гонится за нею. Она мчится на огонь к освещенной лестнице.

Вдруг отворяется дверь. Темный силуэт дяди.

Она кидается к старику и прячет лицо на его груди.

– Страшно! – жалобно срывается у нее.

– Вот. Я это почувствовал. Я всегда знаю, когда тебе грозит беда.

Она закидывает голову и смотрит в его глаза, такие же таинственные и бездонные, как там, на портрете.

– Ты знаешь, как она умерла? – шепчет Маня.

– Кто?

– Сестра твоя. Мать Марка. Скажи, скажи! Она покончила с собой? Да? Да? Молчишь? Почему? Ты же знаешь? А! Теперь я поняла. Теперь я все поняла!

Он закрывает ее глаза ладонью.

– Не надо об этом думать! Не надо!

Радость ушла из этого дома. Только смех Ниночки или капризный плач ее да энергичные распоряжения Агаты нарушают тишину огромных комнат, где каждый про себя переживает свою драму.

Счастлив только старый дядя. Он видит Маню каждый день. Он тихонько крадется к ней наверх, когда, вернувшись с репетиции, она лежит в полутьме, отдыхая перед обедом. И его присутствие никогда не тяготит ее. Он не говорит банальных, ненужных слов, как Агата, не капризничает, как Нина, требуя напряженного внимания, не терзает ее душу, как Штейнбах, памятью прошлого. Перед ним не стыдно плакать потихоньку, уткнувшись лицом в подушку софы. Он не расскажет никому. И сам ни о чем не спросит. Но кто знает? Быть может, он лучше всех поймет ужас, охвативший ее. Это бессилие перед грозной жизнью. Кто скажет, какая мудрость таится в этой темной душе, которая ей ближе трезвой Агаты и жизнерадостного Нильса?

 

Кроткий и печальный, всегда беззвучный, он так гармонирует с этими сумерками, с задумчивой тишиной больших комнат, гаснущим камином, торопливой речью маятника, напоминающего, что жизнь идет. Идет и уходит, не разрешив загадки, не дав удовлетворения.

Она любит, приоткрыв усталые веки, видеть в углу полутемной комнаты, в кресле, его силуэт, шапку седых вьющихся волос над высоким лбом, резной профиль, глаза без дна и блеска. «Какой был красавец, должно быть!» Двойник Штейнбаха, словом, но двойник бесполый, не знающий ревности, не страдающий от измены, не терзающий ее душу бесплодной жалостью, не предъявляющий никаких прав. И в то же время любящий безмерно и мистически неуловимыми путями перенесший на нее нежность к умершим. Она для него – сон жизни. Он для нее – прекрасный символ любви, самоотверженной, бескорыстной и бесполой – единственной, какая нужна сейчас ее исстрадавшейся душе.

Для них обоих эти часы молчанья – лучшие часы дня, когда душа, сосредоточившись в себе, вырывается из плена жизни и как бы заглядывает в глубины подсознания, в загадочный мир, где дремлют наши замыслы, наши страсти и инстинкты; где зреют наши будущие поступки; где скрыты тайны нашего Я!

– Не надо думать об этом! Не надо! – сказал он как-то раз и погрозил Мане бледным пальцем.

– О чем думать? – спросила она, взмахнув ресницами и вздрогнув от неожиданности.

– Не надо. Это все равно что с башни смотреть вниз.

Она молча закрыла глаза, подавленная, испуганная. Как мог он угадать ее скорбные мысли?

Кто, Таинственный, связал их души? Кто соединил их пути?

– Почему ты его так любишь? – спрашивает фрау Кеслер. – А я вот не могу привыкнуть.

– Не понимаю. Он уже совсем здоров. Чего его бояться, когда и больной, он всегда кроток? Вот Нина тоже любит его.

– Нина – дитя. Много ль ей надо? Маня странно улыбается.

– И мне, Агата, тоже надо немного. Хочешь я тебе расскажу маленький эпизод из моего детства?

– Ну-ну, – улыбается фрау Кеслер, садясь и разглаживая складки платья на коленях.

– Помню, меня за что-то больно побила мать. Кажется, за шоколадные конфеты, которые я у нее украла. Я убежала в сад, это было вечером, упала на землю и долго рыдала. А когда я подняла глаза, я увидала, что все небо горит звездами. И эти звезды говорят мне так ясно: «Стоит ли плакать, когда мы сияем в небе?» И знаешь, Агата? Я впервые тогда поняла моим детским умом, что есть Вечность. Помню, я обхватила руками колени и, сидя на земле, глядела в небо в каком-то экстазе. Меня нашли только через час, почти окоченевшую от сырости и тумана.

– И ты хочешь сказать…

– Когда я смотрю на него, все страдания мои, все волнения начинают казаться ничтожными. Жизнь кажется мне коротенькой станцией на долгом и тревожном пути. А Смерть распахивает двери в Неведомое. И я ничего не боюсь. Я тогда опять сильна, Агата…

Но и в загадочной жизни меланхолика есть свои особенности, к которым здоровые люди должны применяться.

В известные часы старик идет бродить. И никакая погода не может удержать его. Сколько раз Штейнбах сталкивался в сумерках на бульваре со стариком! Но тот проходил, не видя его. Шел равномерной походкой, опустив голову, словно ища на земле следы тех, кто ушел навеки туда, откуда нет возврата. А он, вечный странник, обреченный на одиночество, всем чужой, всем непонятный, все еще идет. И нет для него усталости. И нет ему покоя.

В Липовке и ее окрестностях не было дороги, которую не исходил бы этот больной старик. С особенной силой эта страсть к бродяжничеству охватывала его перед закатом солнца. Вторично уже ночью, перед сном. К его ярко, как чудовищный глаз, горевшему фонарику, внезапно выраставшему из темноты, уже давно привыкли в Липовке. И это мышечное беспокойство, эта потребность двигаться, казалось, бесцельные и неудержимые, как страсть, – была чертой, по утверждению Шарко[39] и целого ряда психиатров, присущей многим, страдающим меланхолией. По всем большим дорогам Европы, во все времена года в Средние века бродили эти озабоченные, тревожные, странные фигуры людей, искавших далекого счастья, покидавших реальное ради призрачного, никогда не знавших удовлетворения, с безмерной тоской в запавших глазах. И этот типичный образ послужил к возникновению легенды о Вечном Жиде. Штейнбах знал, что это явление болезненное. Но после жестокой, месяцами длившейся меланхолии – когда дядя прятался от людей, отказывался от пищи, дрожал и плакал или упорно безмолвствовал в угрюмой замкнутости – даже это бродяжничество казалось облегчением.

В Москве Штейнбах сначала боялся за дядю. Скоро, однако, он проследил его маршрут и успокоился. Старик неизменно спускался по Остоженке, шел мимо реки, потом подымался к храму Спасителя. И, обойдя линию бульваров, иногда до Страстного монастыря, смотря по погоде, – неизменно возвращался той же дорогой. Ночью, перед сном, он проделывал тот же путь, значительно, впрочем, сокращая его. Никакая погода его не останавливала. Раньше за ним крался в отдалении Андрей или дворник. Потом все успокоились. Весь квартал знал эту высокую фигуру, с сутулыми плечами, в теплом пальто, эту длинную бороду, жуткие глаза. Когда шаги звучали в пустынном переулке и палка стучала по панели, дворники и городовые, ухмыляясь, шептали:

– Сумасшедший барин в обход пошел.

Маня в своей угрюмой тоске не могла все-таки не подметить перемены в самом Штейнбахе.

Он не живет. Он только существует.

Оказывая ей, дяде, Агате и Ниночке все знаки прежнего внимания, он уже не вносит в это души. Эта душа парализована чем-то. «Не мною, – понимает Маня с чуткостью, всегда отличающей ее. – У него своя рана. Своя тайна…»

Они видятся редко теперь. Он не провожает Маню на репетиции. Он только ездит на спектакли, и то не всегда. Все дни от трех до шести, до обеденного часа, он сидит у себя, запершись в кабинете.

Часы бьют четыре. Мелькает мысли: «Пора! Она ждет. Мороз сильный. Она простудится».

Он встает. И колдовство исчезает.

Некуда спешить. И нечего бояться. Она лежит в мерзлой земле, скованная нездешним холодом, печатью смерти отмеченная навеки. И не страшны ей ни морозы, ни метели. Ни обманы, ни измены. Ни все печали земли.

Иногда он идет на Остоженку, в комнату Лии. У него свой ключ от квартиры. Бабушка Лии стучит в дверь и предлагает чаю. Он благодарит и отказывается. Она ходит на цыпочках и шикает на прислугу.

Если б Маня видела его лицо, когда он сидит так часами без огня, глядя в топящийся камин, она была бы поражена его сходством с дядей. И не только внешним сходством. В его глазах теперь появилось то же выражение неутолимой тоски, какое Маня видела в памятный вечер в Липовке, когда впервые безумный старик прошел мимо нее, глядя вдаль, на заходящее солнце, как бы ища исчезающие тени тех, кто радовал его здесь, на земле.

Месяц прошел, прежде чем Штейнбах решился наконец зажечь свечи и отомкнуть письменный стол Лии.

Со слабым звоном повернулся ключ. В лицо Штейнбаха пахнуло ароматом увядших роз. Весь ящик полон ими.

Синяя тетрадка. Дневник.

10-го ноября

Проявить свою личность в мире. Вот непреложный закон, данный нам свыше. И внутренний голос говорит мне: «Не в искусстве твой мир. В любви. Только там ты сильна и неуязвима. Нет смысла вне ее. Вне любви нет цели в мире…»

12-го ноября

Он только что ушел, но моя душа еще звучит. Боюсь шевельнуться, стукнуть стулом. Все слушаю эту песнь души.

Боже! Если тебе нужна моя жизнь для его счастья, возьми ее. Что еще могу я дать тебе за эти минуты?

Голова его опускается на синюю тетрадку.

В душу, страдающую и раздавленную тоской, внезапно вошла тишина. О, наконец! Без горечи он может думать о Лии.

Иронией ответила судьба на его мечту быть любимым. Он не сумел сберечь нечаянный дар. Но разве не все к лучшему?

Что изменилось бы, если б он вернулся раньше, а Лия осталась бы жива? Разве не сказал бы он ей через неделю, две, через месяц: «Прощай, Лия! Я должен уехать за границу с другой. И когда вернусь, не знаю».

Она ждала бы его, конечно. Но кто скажет, вернулся бы он? И если б вернулся, кто знает, показалась ли бы ему такой прекрасной, такой необходимой эта юная любовь. Не была бы она лишним бременем для его пресыщенной, усталой души? Смерть Лии сейчас была жестокой случайностью. Но охлаждение его и разрыв с ним она не захотела бы пережить. Любовь всегда трагедия для таких, как Лия.

«Она умерла, не проклиная меня. Так лучше! Так лучше…»

Погожий зимний день тихонько умирает. Алые блики зари еще реют на небе, еще дрожат в куполах, когда Штейнбах подходит к воротам кладбища.

Сторож ведет его мимо конторы и сворачивает с главной аллеи направо. Штейнбах невольно замедляет шаги. Страшно.

В руках у него венок живых цветов.

Мороз покрыл инеем деревья, как в день их первой встречи. Белое безмолвие города мертвых здесь, вдали от людей, от конторы, от церкви, начинает звучать, как натянутая струна, парализуя движения, чувства, мысль. Звук человеческих шагов по скрипящему снегу кажется оскорбительным.

– Тише! – невольно говорит Штейнбах, когда сторож, указывая на могилу, громко говорит: «Вот тут!»

Он отпускает его движением руки.

Здесь.

Маленький холмик, покрытый снегом. Снег всюду. На крестах и памятниках. На сучьях берез. Между могилами он лежит плотной пеленой, как символ забвения. И заботливо укрыл он простой деревянный крест, под которым спит Лия.

«Я здесь, Лия. Я пришел. Ты чувствуешь, что я здесь?..»

Он опускается на колени.

Страстные стремления и мечты о встрече. Грезы о двойной жизни, полной обмана. Что осталось от вас? Маленький холмик с простым деревянным крестом.

Где любовь Лии? Распылилась в мире эта дивная энергия. А где его любовь? Она уже гаснет.

Вороны каркают вверху, чуя оттепель. Алые лучи погасли. День умер. Сумерки плывут с востока. И голубым кажется мрамор снега.

Сколько времени прошло? Ни один звук внешнего мира не нарушает безмолвия кладбища. Но если прислушаться к звенящей тишине, покажется, что кто-то бродит беззвучно позади, мимо темнеющих памятников. Словно кто-то вздыхает.

«Лия. Ты? Прости меня, Лия. Из сердца уходит жар. Забываю твои слова, не стремлюсь к тебе.

Не тоскую, как прежде. Это жизнь, Лия. Страшная жизнь, которая смеется над всем высоким и светлым. Я скоро забуду тебя. И даже во сне ты не придешь ко мне в твоем белом платье, с твоим бледным лицом. С каждым днем все дальше будешь ты уходить от меня в туман. О, прости меня! Я бессилен бороться с жизнью. Я бессилен удержать мою тоску…

Красный глаз неугасимой лампады в чьем-то склепе вдруг выглянул из сумерек. Мистический ужас тихонько поднимается в душе.

Темнеет. Деревья сдвинулись. Точно шепчутся о чем-то. Город мертвых словно шевельнулся. Штейнбаху чудится, что памятники медленно поплыли к нему.

Что-то враждебное в этом молчании. Или в этом присутствии живого и страдающего человека есть что-то оскорбительное для тех, кто ушел из жизни?

Ледяное дыхание веет в лицо Штейнбаха. И сердце его сжимается, как в кошмаре. Но тоски уже нет. Той тоски, которой он боялся, избегая идти сюда.

Он кладет розы на снег, покрывающий маленький холмик.

Чьи-то шаги явственно звучат по хрустящему снегу.

„Сторож. Сейчас запрут ворота“, – с облегчением думает он.

„Лия, прощай! Я приду. Я скоро вернусь, моя Лия“.

Но, садясь в автомобиль, который повезет его домой, где живет Маня, а потом в театр, где он увидит ее рядом с Нильсом, – он чувствует, что и эти клятвы, шепотом над снежным холмиком, – ложь. Все ложь и самообман. И не скоро вернется он сюда, в безмолвное царство тех, кто ушел от ревности, от горести, от жгучих слез неудовлетворенной страсти.

Соня поднимается ей навстречу.

– Милая! Какая неожиданность! Когда вернулась?

– Только что с вокзала.

– Зато нынче увидишь меня в моих лучших номерах. Я интерпретирую „Орфея“. Пантомима. Очень трудно. Но это-то меня и захватило. Ах, Соня! Я только и живу, только и отдыхаю на сцене. И какая страшная, какая дивная музыка этого Глюка! Милая, приезжай нынче непременно. У Марка своя ложа. Я буду играть для тебя. Для тебя, Агаты и для Пети. Знаешь, я его совсем околдовала. Да! Да! И горжусь, горжусь этой победой. А ты видела Марка, Соня?

 

– Где ж его увидать? – вызывающе с порога перебивает фрау Кеслер. – Он совсем как дядя стал. Только тот вечером бродит, а этот днем.

– Что это значит? – тревожным полушепотом спрашивает Соня, когда они остаются вдвоем.

Маня пожимает плечами.

– Он действительно изменился, хотя причин враждебности Агаты я совсем не вижу. Пусть бродит, если ему легче! У нас в доме слишком тяжело. И мы почти не видимся.

Она с тоской смотрит в потемневшее небо.

„Как изменилась! – думает Соня. – Марк страдает. Но и у нее нет счастья. Что разделило их? И неужели разрыв возможен?“

– Vite… vite![40] – торопит Маня шофера, когда автомобиль сворачивает с шумных парижских бульваров в мирный квартал, где живет Иза.

Она бежит вверх по лестнице, исступленно звонит и ждет с замирающим сердцем. Вот послышались торопливые шаги негритянки. Дверь распахивается. Маня вскрикивает и в темной передней обхватывает шею ошеломленной Мими. Собачки с визгом кидаются Мане под ноги и разом стихают, когда она садится на корточки и целует их расчесанные головки.

– Милые вы мои. Милые, здравствуйте! Узнали меня… Трогательные зверушки! – смеясь и плача, лепечет она. Потом вдруг вскакивает, не слушая радостных причитаний Мими.

– Иза! Иза! – кричит она, мчась через желтый салон в спальню креолки.

За ней бегут Мими и собаки. Перепуганный попугай оглушительно орет что-то по-испански.

– Вот Содом! – говорит Нильс, останавливаясь на пороге и стягивая перчатки.

А Маня уже в объятиях Изы. Оторвется, взглянет на нее сияющими сквозь слезы глазами и опять обнимет. И целует мокрые ресницы креолки, ее глаза, жесткую гривку волос. И обе бессвязно что-то лепечут. И смеются, смеются».

Иза в блузе, нечесаная, босоногая, только успела умыться.

– Пустяки! Ты во всем прелесть! Пойдем к Нильсу скорее!

– Что ты? Такому красавцу показаться в неглиже? Мими, живее! Не копайся! – сердито кричит креолка горничной, которая натягивает ей на ногу шелковый чулок.

– Да не дергай ногой! Как же она тебя обует?

– Сеньора всегда так, – улыбается Мими.

– Не эти туфли. Другие давай! И блонду на голову.

– Персидский капот прежде, – напоминает Мима.

– Ты получила газеты из Вены?

– Ну, еще бы! Какой успех! – говорит креолка, качая головой, и серьги ее звенят. – Ах, Мими! Ну, что ты копаешься? Вот тут застегни. Да не так. Опять забыла про кнопку? Ах, черномазая дура!

Маня опять звонко хохочет. Иза переводит на нее гневные глаза. И сама начинает смеяться.

– Ты все та же, моя прелестная, моя дорогая Иза.

– С чего бы мне меняться? Нам, старухам, лишь бы все шло по-старому, день за днем, не нарушая привычек. Правда, Мими? – ласково спрашивает Иза, обнимая за шею служанку.

Мими скалит зубы и радостно кивает головой. Из салона доносится радостно-испуганный нервный лай и тревожный крик попугая.

– Что там такое? – шепчет Иза.

– Готово! – говорит Мими, торжественно отступая и любуясь своей сеньорой.

Когда они входят в салон, Нильс пробует играть в чехарду с собачками. Они немножко испуганы этими странными прыжками, но заинтересованы чрезвычайно. Какаду, шокированный поведением незнакомца, сердито трясет хохлом, перебирает лапками по бронзовым прутьям и выкрикивает все бранные слова, имеющиеся в его несложном лексиконе.

– Нильс, милый. Гордость моя. Радость! Здравствуй! – говорит Иза, гладя его голову, пока он по очереди целует все ее пальцы, унизанные кольцами. – Как я счастлива! Как я следила за вами обоими, сидя здесь, в своем углу, за вашим полетом следила. Я точно утка, которая вывела орлят. Сижу в болоте и смотрю в небо. Вы – дети мои. Вы оба – мои милые дети. Разве неправда? – спрашивает она, обнимая их обоих.

– Иза, я сейчас разревусь.

– И я за компанию, – дрогнувшим голосом подхватывает Нильс.

А Мими уже плачет, стоя в дверях.

– Дай платок, Мими! – сердито кричит креолка, тщетно пошарив в кармане. – Ах, дура! Никогда ничего не помнит.

Они сидят втроем в желтом салоне, перед круглым столом, на котором дымится шоколад в китайских драгоценных просвечивающих чашках.

Маня оглядывается со сладким и мучительным чувством. Вспоминается первый вечер, когда она вошла сюда с Марком и танцевала перед Изой. Та же пыль на венках, те же выцветшие ленты, те же портреты глядят на нее со стен. Ни один стул не сдвинут с места. Только в ее собственной душе прошел вихрь. Выросла она с того дня? Или стала беднее?

– Ах, когда увижу я вас в «Сказке»! Я и сейчас волнуюсь. А что дал вам импресарио? – говорит Иза.

Она всплескивает руками, узнав о цене.

– В мое время не платили таких денег, – задумчиво говорит она, прихлебывая остывший шоколад. – Теперь все увлеклись балетом. Это какое-то безумие. Ну, а когда же в Америку, Мань-я? «Фигаро» пишет, что вы оба приглашены в турне?

– Я еще не решила, – отвечает Маня, словно просыпаясь. – Мы проживем здесь до марта, потом поедем в Лондон, оттуда в Монте-Карло. Дальше не знаю. Я, видишь ли, ужасно устаю. Должно быть, это старость.

– Xa! Xa! Чудачка… А твой барон? Ты его еще не бросила?

Маня смотрит на Изу широко открытыми глазами. Нильс со злой усмешкой отвечает:

– Они, наверно, кого-нибудь вдвоем зарезали.

– Неужели замуж за него выйдешь? Ах, не делай этой глупости, Мань-я! Артистка должна быть всегда свободной.

Под шумок беседы Маня опять оглядывается, вся зачарованная настроением, охватившим ее в этих стенах. Вспоминаются вечера, которые она проводила здесь вдвоем с Изой, беседы об искусстве, мечты о будущем, эти беспредметные грезы над экзотическими открытками, изображавшими Восток и Египет; мечты о сфинксе, озаренном луной; о безмолвии пустыни; о перистых пальмах, столпившихся над Нилом. Тогда она была бедна и стремилась ко всем этим недоступным ей чудесам. Теперь весь мир открыт перед нею. И Гаральд там, на этом таинственном Востоке. Одинокий, больной. Быть может, угасающий Гаральд. Но душа ее уже не рвется ни к сфинксу, ни к пустыне, ни к пальмам. Не рвется даже к любимому когда-то человеку. Равнодушно думает она о том, кем недавно еще были полны ее сны и желанья. Все миновало. Она была богата, как Крез, когда ходила в рваных башмаках. Теперь у нее жемчуг на шее, а руки унизаны бриллиантами. Но душа ее пуста.

– Никаких перемен в школе? – рассеянно спрашивает она, вставая. – Пойду, взгляну на классы.

Маня безмолвно обходит все классы. Здесь она работала, грезила, стремилась, боролась. И ей чудится, что только в этой борьбе и в этом достижении была вся прелесть жизни.

И опять день бежит за днем, торопливо и лихорадочно, среди репетиций, спектаклей, напряженной работы дома, перед зеркалом; у костюмера и парикмахера, среди фотографов и художников; среди льстивых журналистов, уже допускаемых теперь в уборную. Они бессильны повредить ее славе. Ей не надо унижаться до подкупов и заискивания перед ними.

И творить теперь легко. Образ Гаральда померк в душе Мани. И она вся отдается работе. Создает новые роли. Изучает Глюка, Вагнера. Выступает с громадным успехом в драматической пантомиме. Она читает все либретто, предлагаемые ей. Советуется с Нильсом и Марком. Предлагает авторам переделать то, чего она не «чувствует». И мечтает написать свое.

И странно! Эта лихорадочная работа и напряженное творчество точно убили в ней женщину. Спят ее желанья. Не дразнят сны.

С той ночи, когда она простилась с Гаральдом, ни разу губы ее не коснулись уст Марка. И они встречаются как товарищи. Они опять живут врозь, хотя видятся ежедневно. Маня осуществила свою мечту. В доме, который она сняла на три года, Агата с Ниной теперь живут внизу, и там же спальня Мани, ее будуар и столовая. А весь верх с огромными окнами разделен на ее приемную и мастерскую. Она учится ваянию, как мечтала об этом когда-то в Неаполитанском музее. Все свободные минуты она проводит в своей мастерской, Это ее святилище. И все здесь, как было в ее девичьих грезах: и камин с брошенной перед ним тигровой шкурой; и дорогие, мраморные статуи вдоль стен. И цветы, цветы, цветы. Здесь бывают только знаменитый скульптор Шапелен, занимающийся с Маней, Нильс, изредка, и Марк.

– Музыка! – кричит Ниночка, сходя с высокого стульчика и кидаясь к окнам столовой. За окном играет шарманка.

Фрау Кеслер спешит за Ниной, чтоб отнять у нее ложку, вымазанную шоколадом.

39Шарко Жан Мартен (1825–1893) – французский невропатолог и психиатр.
40Быстрее, быстрее! (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru