bannerbannerbanner
Ключи счастья. Том 2

Анастасия Вербицкая
Ключи счастья. Том 2

Полная версия

Старая тетрадка, которая всюду путешествует со мною на дне моего кофра, я не открывала тебя так долго. С того момента, когда из тихого домика в Нейи, став в один вечер знаменитостью, я переехала в Париж.

Что дала мне жизнь за эти годы? Чем подарила она меня? Славой? Но я ее не искала. Счастьем? Но его не было. Творчеством? Но оно горело во мне сильнее всего, когда я училась, добивалась, работала. Когда я искала, как подняться над грязью большой дороги, куда втоптал меня тот…

Не надо вспоминать.

Но нашла ли я удовлетворение? Нет! Нет! Нет!

Я похожа на путешественника, которому после долгого плавания на пароходе, переполненном людьми, мерещится вдали берег с перистыми пальмами, с дымкой гор, с лаской беззвучной ночи, с радостью одиночества, с роскошью звездного неба, незнакомой северянам. А на берегу он видит курорт, запыленные пальмы, как на набережной Императрицы в Ницце. Слышит пошлую музыку, видит электрические фонари, карусели. «Faîtes votre jeu, messieurs… Faîtes votre jeu…»[45]. И та же толпа, бездушная, тупая и косная, от которой он бежал, покидая пароход, встречает его тут, на берегу его мечтаний.

* * *

Я видела ее… Наконец! Наконец! Теперь я могу умереть спокойно. Моя страстная мечта сбылась.

Когда нынче леди Файф назвала ее имя, я чуть не упала. Но разве я не ждала этой встречи? Каждый день? Каждый час?

Когда я ехала по этим кварталам, когда я всходила по этим лестницам и оглядывалась в этих великолепных залах, одна только мысль стучала в мозгу: они были здесь вместе, Николенька и она. Они обменивались улыбками. Их руки касались этих предметов. Здесь они встречались, шепотом назначая друг другу свидания.

Среди толпы, чужой и чопорной, мы стояли с нею нынче лицом к лицу. И пристально – знаю, до странности пристально, – глядели в глаза друг другу. Что думала она? Что она знает? Ничего, конечно. Или ее удивило мое волнение, с которым я не могла справиться? На нас, наверно, глядели все. В ушах звучал голос хозяйки: «Леди Гамильтон жаждет говорить с вами». Но мне казалось, что все рухнуло, все исчезло. И мы с нею вдвоем в мире. А между нами – тот, кого мы обе любили, кто дал нам обеим такие жгучие страдания.

Я вспоминаю одну ночь. Незабвенную июльскую ночь в Лисогорах. Беседку в парке. Сетку деревьев вверху и меж ними мерцающие зеезди. Он пришел в беседку. В эту ночь он полюбил меня. Я это знаю теперь. Тогда я этого не понимала. Неужели это было когда-то? Неужели это когда-то было?

Я не буду плакать. Ах, впрочем, кого мне бояться сейчас? Весь отель спит. Марк не узнает. Нильс не догадается. Завтра я опять буду надменной и капризной Marion. Сейчас я маленькая, бедная, никому не известная, но счастливая девочка, которую ты любил, слышишь ты? Которую ты любил. И из груди моей рвется крик. Ты его услишишь, хотя нас разделяют тисячи верст. Ты его почувствуешь и проснешься. И чужой, и ненужной покажется тебе женщина, спящая с тобой рядом, твоя законная жена.

Слушай, Николенька! Я достигла всего, к чему рвалась, чего может достигнуть женщина на земле. И все эти блага: талант, славу, богатство и поклонение – я все отдала бы с восторгом, чтобы пережить с тобой еще одну такую ночь, чтобы услышать из твоих уст великое слово «люблю!»

* * *

Она хороша, эта женщина. Она не такая красавица, как леди Гамильтон, увековеченная Гейнсборо, – знаменитая авантюристка и любовница Нельсона. Но она англичанка. А этот тип считается самим красивым на земле. Она выделяется среди других изяществом и породой. Овал ее лица, шея, плечи, руки – все безукоризненно. Но что поразительно – это бледность ее. Живая, горячая бледность… Я замарашка перед нею с моим неправильным профилем. Как мог он забыть ее? И любить меня? За что? Боже! Какая загадка.

Мы что-то говорили. Не помню что. Но я сразу потеряла весь свой задор, всю надменную позу.

Она следила за мной в лорнет все время. И старалась это сделать незаметно. «Что с тобой? – спросил Нильс. – Почему ты так подавлена?» А я с трудом удерживалась от слез.

Они что-то говорили с Марком, уединившись. Почему мне кажется, что они говорили обо мне? Но мне кажется еще что-то другое. Я поймала их взгляды, которыми они обменялись. Я убеждена теперь, что они были близки. Говорил мне это кто-то? Или я это видела во сне?

Неужели я ревную?

Я ненавижу Марка. Когда он заговорил со мной на рауте, я молча повернулась к нему спиной. Все были сконфужены. Пусть! Мне все равно.

Завтра я буду у нее. Теперь только я понимаю, что страстно ждала этого приглашения. Мне надо своими глазами видеть тот дом, те комнаты, где… Боже мой! Когда все это кончится? Когда мы уедем, наконец?

Я была у нее. С первых шагов по лестнице я вбирала в себя все впечатления. Закрыв глаза, я могла бы сейчас нарисовать каждую фреску на потолке, каждый портрет в старом зале. «Вот здесь, – подумала я, садясь в глубокое кресло, у камина. – Это ее интимный уголок. Вот здесь она слушала его признания. Они целовались тут…»

Я отвечала невпопад. Что подумала она обо мне?

Она выспрашивала меня о Марке. Так вкрадчиво, осторожно. Правда ли, что я его невеста? Я резко отвечала: «Нет». Мне противно думать, что… Ненавижу Марка!

Она вскользь сказала мне, что они были вместе в Египте. Теперь я уверена, что он был ее любовником.

Что мне сделать? Что мне сделать? Я сейчас укусила свою руку, чтобы не закричать. Волна печали и отвращения к жизни опять заливает мою душу. Куда бежать от тоски? Есть ли здесь, на земле, что-нибудь прочное? Что-нибудь ценное? Чему можно поверить? Что стоит любить?

А ведь есть люди, которые мне завидуют.

Лорд Литтлтон приглашал нынче поехать с ним в его замок, осмотреть фарфор и картинную галерею. Еду. Почему нет? Я сделала бы гораздо больше, лишь бы Марк страдал!

Вчера я обещала обедать с Марком вдвоем. Нет, не хочу его видеть! Зачем я отдалась ему опять? Мы так долго были чужими, О, проклятая чувственность! Как трудно с нею бороться!

От Мани Ельцовой к Соне Горленко

Лондон

Соня, я пережила великий день. Случилось что-то, от чего будет зависеть моя дальнейшая судьба. Все это смутно пока в моей душе. Но я разберусь потом. Я пойму.

Мы уже собирались покинуть Лондон, потому что мои гастроли кончились. Чемоданы были уложены. Билеты куплены. Я сидела вся продрогшая у камина, с заплаканными глазами, с распухшим носом. Я только что угостила Марка жестокой сценой ревности. Ты удивлена? Это не логично. Тем не менее, это так. Мои мысли новы, но чувства стары. Я не могу их победить. Не хочу ни с кем делиться его чувством и лаской. Словом, последняя неделя – это был ад. И у Марка начались сердечные припадки. Но разве это может остановить женщину, когда она ревнует?

Вошел лакей и подал карточку. Я закричала, как исступленная: «Никого не хочу видеть! Никого не приму!» – «Это невозможно! – сказал Марк. – Просите…»

Вошел журналист N. Марк знает его. Это очень образованный и талантливый публицист. Он эмигрант и уже немолод. У него такие прекрасные, лучистые глаза, кроткие и печальные, какие я видела только у евреев. Эти глаза смягчили меня, но я сидела, вся сжавшись в комок, злая и неприступная.

– Вы знаете, что в Лондоне стачка рабочих? – спросил меня N.

Я действительно видела накануне демонстрацию на улице, это произвело впечатление. Но скоро забылось. Газет я не читаю. А физиономия города ничуть не изменилась оттого, что пять тысяч безумцев, возмущенные несправедливостью, кинули вызов каменным сердцам и каменным конторам Англии. Все так же тысячи заводов покрывают копотью сумрачный Лондон.

Все так же в Сити и на бирже циркулируют миллионы, а знатные веселятся в своих кварталах.

– Нынче их пять тысяч, – говорил N… – через неделю будет уже десять. Сейчас у нас есть средства. А в сердцах забастовщиков горит энтузиазм и вера в свою правоту. Надо, чтобы дети не голодали, чтоб жены не теряли мужества. Вы сейчас и ваш товарищ Нильс – кумиры Лондона. Дайте нам два спектакля в пользу стачечников!

– Я уезжаю, – оборвала я его. – Мне все надоело. Меня не трогают чужие бедствия! Я жажду отдыха.

Марк сконфузился. Но N… должно быть, тонкий человек. Он угадал, что я несчастна. Или меня видал звук голоса?

Марк сказал:

– Вы выбрали дурную минуту. Marion устала и хандрит.

– Вовсе нет! – крикнула я. – Это не каприз. Я ненавижу мою публику. Мне опостылела моя профессия. Да. Потому что здесь я профессионалка, а не артистка. Нельзя бить артисткой, играя каждый день одно и то же.

– Что-нибудь другое, сударыня. Это соберет еще больше публики.

– Но кто вам сказал, что я соглашусь лишний раз позабавить эту публику?

– А цель? – возразил он кротко. – Она даст вам удовлетворение.

– Ничто не даст мне удовлетворения! – враждебно ответила я. – Ничто не вознаградит меня за это насилие над собой. Довольно с меня! Довольно!

Он хотел уже уйти. Он весь съежился, сгорбился. Его длинные желтые пальцы отчаянно теребили мягкую шляпу.

К счастью, Марк не дал ему уйти. Он знал, что я скоро раскаюсь. Он предложил следующее: снять громадный зал, вроде парижского Трокадеро, помнишь? Половину билетов за тройные цены пустить в продажу. А остальные бесплатно предложить русским эмигрантам и забастовщикам.

 

– Они случайно свободны теперь, – сказал Марк. – Пусть память о забастовке будет связана с воспоминанием о волшебном вечере, единственном в их убогой жизни!

Я кинулась на грудь Марку. Вся моя злоба растаяла. Но он нарушил это настроение. «Marion – моя невеста!» – сказал он журналисту, точно извиняясь за мой порыв. А я ответила:

– Он лжет. Я просто его любовница. И странно, почему он думает, что бить ею хуже, чем быть невестой. Социал-демократы не должны так думать!

Тогда уже они оба сконфузились. А я убежала в спальню. До того взвинтились мои нервы, что я становлюсь невозможной.

N. уехал, передав мне через Марка живейшую благодарность, Марк сказал: «Если будет дефицит, я беру его на себя».

Но билеты были все расписаны за три дня до спектакля. Мы с Нильсом дали свои лучшие номера.

Я только что вернулась из театра. Там была публика, никогда не бывавшая в балете, никогда не видавшая меня и Нильса, для которой этот вечер будет сиять, как звезда, во тьме их убогой жизни. Завтра Марк пошлет тебе отзывы прессы. Ты прочтешь, какие овации были сделани мне и Нильсу. Но из этих газетных отзывов ты никогда не узнаешь, с каким подъемом играла я! Ты никогда не узнаешь, какими счастливыми слезами плакала я, выходя на вызовы. И как волновалась я, стоя за кулисами, в ожидании моего выхода. Это я, владеющая собой всегда и всюду, потому что не уважаю моего зрителя и не боюсь его! Не уважаю прессу и не боюсь ее. Перед началом спектакля в уборную пришел Марк и сказал мне: «В ложе сидит N. с семейством. Тут много эмигрантов. И если такая публика тебя не удовлетворит…»

Соня, это тот самый N… учитель Яна, тот самый, которого чтит суровый Ксаверий, чье имя мы не смели громко произносить в стенах гимназии. Он никогда не увидит родичи и, как Герцен, умрет в изгнании. Его книга запрещена у нас. Его миросозерцание – кошмар для всех государственников – правых или левых – безразлично.

Но когда Марк предложил нас познакомить, я закричала: «Нет! Нет!» Я убежала в уборную и разрыдалась. Ты удивлена? Но почему же? На этот раз я чувствовала и поступала логично. Это был инстинкт самосохранения. Ксаверий сказал мне год назад: «Чем можете вы оправдать вашу жизнь?» И я не нашла ответа. И мне тяжело с ним встречаться. Всякий раз, когда я вспоминаю эти слова, в моей душе поднимается прежний разлад.

Я сама знаю, что радость и красота, которые я расточаю на службе у сытых, должны быть общим достоянием. Художник принадлежит народу. И творчество, не имеющее в народе корней, гибнет. И если раньше я имела оправдание, желая подняться из грязи, куда меня втоптали те, кому я предлагала тело и душу, и занять место в обществе, меня отвергавшем, – то где же оправдание для меня сейчас?

Я как в лихорадке. Пишу тебе ночью, вернувшись со спектакля. А передо мной стоит огромная корзина красных гвоздик. Это поднесли мне мои бесплатные зрители. Они по грошам собирали деньги на эту корзину. Я разрыдалась и поцеловала цветы, Я сохраняю их, как реликвию.

Завтра пошлю N. письмо. Признаюсь ему во всем. Он должен понять меня. Он поймет, Соня, сердце говорит мне, что если моя жизнь до этой минуты была подъемом па высокую башню, то я уже стою на последней ступени. И скоро лучезарные дали раскроются передо мною. Не знаю, как это будет? Что это будет? Но сердце бьется от сладкого предчувствия. И хочется крикнуть: «Наконец!»

Пиши мне, Соня. Отсюда еду на гастроли в Монте-Карло. Еду с отвращением. Но Нильса бросить не могу. Он слишком много потеряет, если я нарушу контракт. Боже, дай мне силы дотянуть! Как я мучительно жажду отдыха!

Маня волнуется, подъезжая к квартире Глинской. Автомобиль она оставляет у тротуара, а сама идет под арку ворот. Квартира все та же. Оттого Маня и волнуется. Неотразимую власть имеет над ней прошлое.

Глинская сама отворяет дверь.

– Марья Сергеевна! Вот неожиданность!

– Вчера только вернулась из Лондона.

– И надолго?

– Нет. Еду в Монте-Карло.

– Пойдемте в кабинет! Кого я вам покажу…

Маня останавливается в столовой.

– Если Ксаверий, я не пойду…

– Что такое? Разве вы ссорились?

– Нет, но мне тяжело с ним встречаться.

– Вы слышали когда-нибудь о Надежде Петровне Стороженко? Неужели нет? Это она здесь.

– Постойте, – у самой двери говорит Маня, задерживая руку Глинской своей затянутой в перчатку рукой. – Стороженко? Та самая, которая в России… Мне страшно…

– Почему?

– Я чувствую себя таким ничтожеством перед нею!

– Что за вздор! Она такая милая.

В кресле сидит полная и красивая женщина. Ей никто не дал бы ее шестидесяти лет. В черных волосах нет седины. Щеки румяны. А большие и темные, как спелая вишня, глаза совсем еще молоды и горячи. Она с любопытством глядит на дверь, за которой шепчутся.

– Ну, скорее, Нина Петровна! – грудным голосом кричит она. – Кого вы там прячете? Идите! – И она смеется, показывая белые зубы, когда взволнованная Маня поднимает портьеру.

Одну секунду, пораженная ее внешностью, Стороженко молчит.

– Кто вы такая, моя прелесть? Подойдите сюда, – ласково говорит она, как королева, улыбаясь и протягивая руку.

Маня с порога кланяется низко. Гораздо ниже, чем делала это перед английской королевой. Волнение ее невольно передается хозяйке.

– Позвольте вам представить: Marion, гордость русского балета.

– А! – срывается у старухи. Она идет навстречу Мане, протягивая руки. – Милая какая! Позвольте вас поцеловать! Читала, читала в газетах. Как жаль, что я не была там! А Марк Александрович с вами?

– Вы разве знаете его? – робко спрашивает Маня, садясь на кончик стула и пряча в муфте захолодевшие пальцы.

Надежда Петровна смеется.

– Мы с ним старые приятели. Он много для меня сделал, когда я на юге работала, помните? – оборачивается она к Глинской.

– Ах, это прямо сказка, Марья Сергеевна! Да и вся жизнь Надежды Петровны – волшебная сказка.

– Но отнюдь не для детей, – смеется старуха. – У меня, моя милая, – говорит она, ласково дотрагиваясь до муфты Мани, – положительно призвание к сцене. Имитаторша я – на редкость! Кажется, пошла не по своей дороге. Была бы, как и вы, прославленной артисткой…

Глинская тоже смеется, качая головой.

– Меня, видите ли, лет восемь тому назад на всех станциях Курской дороги стерегла Знали, что я еду в ваши края. Вы ведь тоже черниговская?

– Я? Нет! Я москвичка.

– Ну, все равно! Марк Александрович – сосед по имению сестер моих. К ним ехать я не решалась. И меня бы сцапали, и сестер по головке не погладили бы. И вот тут я через одного человека, хороший был хлопец, дай Бог ему царство небесное, дала знать Марку Александровичу, чтобы он поехал меня встретить на станцию. Какое обличье у меня будет, Ян ему не мог сказать, конечно. Он сам того не знал.

– Кто? Как вы сказали? Ян?!

– Ну да, Ян, или вернее, князь Сицкий. Вы его знали?

– Ну, дальше, дальше! – торопит Глинская, удивленная волнением Мани.

– Вот поезд подходит. Жандарм, урядник, становой – все налицо! Вижу, и Марк Александрович тут. Так любезно разговаривает с кем-то из публики. А глаза так и рыщут по толпе. Ну, много ли там пассажиров выходит? Два-три пана, да студент иногда. Остальные все третий класс, богомолки, да рабочие, да бабы, да евреи. Его спрашивают: «Кого встречали?» – «Родственницу». – «Не приехала, стало быть?» – «Очевидно, нет…» Еще раз глазами он по толпе скользнул и пошел в коляску садиться. Тут ему под ноги богомолка кидается. Он даже шарахнулся… «Отец родной, – говорит, – будь благодетелем! Подвези, ноги старые не служат, батюшка…» Поднял он ее, а она прямо шатается от усталости. Вся сгорбатилась. За спиной котомка битком набита. В руке клюка. Остро он так поглядел на нее. Вы его глаза ведь знаете? «Полезай, – говорит, – садись! Тебе до Ржавца?» – «До Ржавца, родимый, до Ржавца…» Тронули кони. Отъехали верст пять. Он молчит. А старуха на передней лавке дремлет, носом кивает. Мимо все возы едут. Хохлы глаза на старуху таращат. Ишь, в самом деле, куда забралась! Наконец, миновали село. Кругом степь. На горизонте балочка и лесок. Марк Александрович нагнулся к богомолке. Она глаза открыла и смеется.

– Это были вы? – догадывается Глинская.

– Это была я. Он так и ахнул. Ну, потом все уж как по маслу пошло. Довез он меня до Линовки почти. Я слезла и в лесу темноты дождалась. За мной Ян пришел и через парк меня провел к себе. И никто нас, кроме звезд в небе да лин в парке, в ту ночь не видал. Пока все спали, на заре из флигеля вышла «бабуся». И пошла эта бабуся Христовым именем по селам. Где поест, где переночует. А уходя – забудет хусточку. А в хусточке – «царская грамота».

– Так это были вы? – спрашивает Маня. – Боже мой!

– А вы, значит, слышали? Да, голубчик. Награду какую за меня обещали! Рыскали по всем селам. Облаву устроили на станциях. А я себе преспокойно во флигеле у Яна две недели прожила. Днем береглась, а ночью по парку гуляла, наслаждалась, И у нас там компания славная подобралась: фельдшерица да учительница…

– Лика?

– Не помню их имен теперь. Ах, уж и люблю я эти ночи украинские! Звезды эти огромные. Нигде луна так не светит, как у нас! Правда, милая? – спрашивает она, заглядывая в печальное лицо Мани. – Бывало, гуляю и пою. До сих пор люблю хохлацкие песни. – Она вздыхает. – Хоть бы одним глазком еще повидать те края! Кажется, умерла бы спокойно.

– Нет, не рискуйте! – говорит Глинская.

– Сестра у меня там живет. Постарше меня будет да хворая, – печально говорит старушка. – Пишем друг другу редко. Иногда взгрустнется. Свидимся ли еще когда-нибудь? Вместе мы с ней девушками росли. Вместе о жизни грезили.

Вся сжавшись и затаив дыхание, глядит на нее Маня. Неужели и она была молода и наивна когда-то? О чем она грезила? О чем могла грезить такая? О подвигах, о власти, о бессмертии, о толпе, повторяющей ее имя? Неужели и она была жизнерадостной девочкой и просила у судьбы самого скромного, самого маленького женского счастья: любви, мужа, детей?

– Вы пишете книгу? – спрашивает Маня Глинскую, усаживаясь в ее кабинете и снимая свои соболя.

– Откуда вы знаете? – Глинская краснеет и становится женственной.

– Читала. Меня удивило заглавие: «Кризис любви». Вас очевидно интересует этот вопрос?

– Кого же может он не интересовать? Согласитесь, что разрешение полового вопроса в тысячу раз важнее для человечества, чем политическое равноправие женщин, о котором так много кричат! На днях Ксаверий, вы знаете, сам он аскет, так вот он сказал мне: «Из-за чего так много шума? Вы придаете слишком большое значение современной морали. Не подавляйте инстинктов, и ваша задача будет решена». Вы улыбаетесь?

– Да, Ксаверий слишком упрощает эту задачу. Сам он, значит, никогда не любил?

Светлые глаза Глинской темнеют. Она берет со стола карандаш и нервно бьет им по лежащей перед нею рукописи.

– Жизнь его, Марья Сергеевна, окружена тайной. Но, если б он хотел. – Закусив губы, она глядит на карандаш: – Нет! Такой человек не пожертвует чувству ни одним часом из своей короткой жизни, слишком, по его мнению, короткой, чтобы довести до конца большое дело, которому он отдал себя.

– Это дело?

– Ксаверий – анархист. Но он строитель жизни, а не разрушитель. Он и друзья его – как и Роберт Оуэн когда-то – хотят создать свой мир на земле. Хотят здесь, рядом с развратным, чудовищным, жестоким Парижем, – основать идеальный город будущего. Город будущего в настоящем, где нет преступления, насилия, суда, тюрьмы, полиции, проституции. Где нет униженных женщин и валяющихся в канавах детей. Где нет бродяг и фабричных рабов. Город, где все равны, все свободны. Где никто не клянет труда. Где этот труд является и необходимостью и наслаждением. Вы слышали что-нибудь о Говарде? Эта идея принадлежит ему.

– Говард? Постойте, это новая социальная утопия? Ею заинтересован Марк.

– Да. Его идея социализма без политики и национализации земли, без революции – прежде многим казалась утопией. Но теперь его мечта стала действительностью.

– Каким образом?

Глинская звонит и велит подать чаю.

– Видите ли, по идее Говарда, все богатства, все земные блага создаются трудом человека. Для приложения его нужна только земля. А землю можно купить за деньги. А раз земля будет собственностью общины, эта община может произвести тысячи социальных экспериментов. С этой целью Говард собрал в Англии акционерный капитал и построил город. Теперь там уже восемь тысяч жителей. Вы удивлены? А Ксаверий агитирует, чтобы направить на постройку его города здесь, под Парижем, – синдикальные капиталы. Вы ведь знаете, что Ксаверий пользуется громадным влиянием на синдикалистов? Поэтому его боятся здесь и притесняют. Капиталы эти и сейчас хранятся в буржуазных банках. Сколько раз они служили для эксплуатации рабочих! В Летчворде Говард основал пока только общественные кухни, о которых грезил еще Бебель в своей знаменитой книге «О женщине». А Ксаверий в своем городе хочет устроить в широком масштабе общественные детские «Ульти», как это уже сделал Себастьян Фор.

 

– Новый мир? – задумчиво говорит Маня. – Светлый и радостный, о котором грезил Ян. Боюсь, что мне в нем не будет места! Презрение Ксаверия к артистам кажется безграничным.

– О! Что вы?! Напротив. Когда он вас увидел в театре…

– Он меня видел?

– В последний ваш приезд сюда. Он говорит, что ваш талант – как он это сказал? – волшебный.

Отбросив муфту, Маня нервно ходит по комнате.

– Поговорим о вашей книге, – говорит она, наконец, слабо улыбаясь. И присаживается к столу.

Глинская берет со стола рукопись и перелистывает ее.

– Я уверена, что большинству моя книга покажется безнравственной, и будут требовать ее конфискации и уничтожения. Меньшинству, наоборот, она покажется сентиментальной, утопичной, ненужной. Первому я буду очень рада. Шум о безнравственной книге создает ей известность. Ее прочтут. А прочитав, задумаются и наверно оценят то смелое, честное и правдивое, что я вложила в нее. Потому что – вы понимаете, конечно, – эта книга – не афера, не желание разбудить «нездоровые», как у нас говорят, «инстинкты», как будто инстинкты могут грешить! Это дело моей жизни, это проявление моего Я, это залог моего бессмертия. Когда я писала ее, передо мной проходила моя собственная юность. Не раз я бросала перо, чтоб оплакать вновь эти мертвые иллюзии, дорогие сердцу каждой женщины. Я была очень несчастна, Марья Сергеевна, в замужества И надо было иметь мою силу воли, чтоб выбраться из этого болота.

Маня с удивлением глядит в это раскрасневшееся лицо. Точно внутренним светом озарено оно в эту минуту.

– Но я с ужасом думаю о том меньшинстве, которое скептически пожмет плечами, прочитав заглавие: «Кризис любви». «Дамское писанье, женская философия», – скажут они. – А и так слишком много у нас любви. Всюду разврат, распущенность, флирт. И наряду с этим легкомысленно заключающиеся и так же быстро расторгающиеся браки. А в придачу любовные драмы с убийствами и самоубийствами. Так скажут они, не горячие и не холодные, даже в лучшие дни юности не знавшие ничего, кроме голого полового инстинкта. И это они называют любовью! И вот с такими слепорожденными мне предстоит борьба.

Она придвигается к Мане и берет ее руку.

– Слушайте, Марья Сергеевна! Не приходило ли вам в голову, что Любви нет места в нашем культурном мещанском обществе? Я говорю не о половом инстинкте, не о чувственном любопытстве, не о стремлении создать себе семью. Я говорю о любви, какую наверно знали вы, какую знаю я, да, я, несмотря на мои сорок лет, или вернее, – она нервно смеется и краснеет, – именно потому, что мне уже сорок лет, В эти годы перестаешь ценить чувственность, которая избытком неизжитых сил туманит голову юности. И начинаешь видеть красоту высокого, бескорыстного, я бы сказала бесплотного чувства…

– О, я поняла вас! Я поняла.

– …чувства, ничего не домогающегося и ни к чему не обязывающего обе стороны, в себе самом несущего целый мир.

– Целый мир! – повторяет Маня с детскими глазами.

– Такая любовь дарит нас необычайными, ни с чем не сравнимыми переживаниями. Она дает лучшие поэмы поэту, дивные симфонии артисту, вдохновенные образы писателю. Теперь, Марья Сергеевна, скажите мне, где вокруг вы видите эту любовь? В современном браке, в этой торговой сделке, в этом стремлении передать наследникам накопленные богатства? Или в жажде девушки продать себя подороже под эгидой закона, чтобы наслаждаться жизнью? В лучшем случае, в браке, описанном Львом Толстым в «Крейцеровой сонате», где говорит одна чувственность? Или в домах терпимости, куда юноша несет свои первые, самые лучшие порывы? О, любовь, неизменная и верная. Долгий путь рука об руку через всю жизнь навстречу радости и горю. Гармоничный союз двух душ и двух тел в идеальном моногамном браке – вот о чем грезит каждая девушка. Вот золотой сон человечества. Но что сделали мы из этой грезы? Оглянитесь! Грязной волной разлилась по земле проституция. И не только как торговля, своим телом; я беру это слово в самом широком смысле, включая сюда все принудительные формы половых отношений.

– Но, позвольте, для того чтобы женщина смела любить, для того, чтобы она отдавалась по влечению, а не продавалась по расчету, ей должны быть открыты все отрасли труда! Надо, чтоб женщина умела и хотела стоять на своих ногах.

– Конечно, конечно, это первое условие ее духовной свободы.

– Но разве теперь это возможно?

– Теперь – нет. Но разве это теперь будет длиться вечно? Разве не настало время воспитывать умы и души людей для восприятия нового? Разве мы не должны встретить это новое сильными, убежденными, а не растерявшимися перед катастрофой банкротами? Думаете ли вы, что когда Жан-Жак Руссо, сидя под дубами проезжей дороги, под Парижем, обдумывал схему своего «Общественного Договора», – люди, пировавшие в Версале, не считали своей неотъемлемой прерогативой только праздновать и наслаждаться? Это было при Людовике XV, когда впервые великие идеи энциклопедистов были брошены в мир. При Людовике XVI старый строй уже рухнул. И посмотрите, какие завоевания уже сделаны, какие бреши пробиты в морали, считавшейся незыблемой, когда пушкинская Татьяна отвечала Онегину с непоколебимым сознанием своей правоты: «Но я другому отдана и буду век ему верна». В какой стране, в какой литературе вы не встретите теперь критики современного брака? Ропот растет, и лет через тридцать раздастся грозный вопль: «Так жить больше нельзя!» Все сгнило, все омертвело, все пропиталось ядом обмана и лицемерия. Посмотрите, что читают теперь, о чем спорят? Что волнует современника? Половые проблемы. Это сейчас самый наболевший, самый жгучий вопрос. И волна растет. Давно ли мы слышали, что к одной писательнице – девушке, осмелившейся родить и воспитывать незаконного ребенка, шли как на паломничество – поклониться дерзающей – самые развитые немецкие женщины? А теперь Грета Майзель-Хесс выпускает книгу о сексуальном кризисе, где требует за женщиной признания наравне с мужчиной всех свобод, а прежде всего свободы чувства и полового выбора, и все избранные умы Германии ей рукоплещут. А театр? Это самое архаическое учреждение, в котором лицемерный мещанин всегда требовал, чтоб торжествовала добродетель и был наказан порок. Теперь даже в Англии идут пьесы Бернарда Шоу, потрясающие все основы общества, вскрывающие двуличие нашей морали.

Она встает и ходит по комнате крупными шагами, по-мужски заложив руки за спину. Между бровей ее залегла вертикальная морщинка, делающая лицо еще более значительным.

– Знаете ли? Человечеству грозит худшее зло, чем вырождение от сифилиса и алкоголизма. Это омертвение души, это огрубение ее. Моральный яд, которым проституция заражает душу юноши – не говоря уже об униженной женщине – не менее страшен, чем чахотка или сифилис, с которыми мы боремся. Человек, начавший «любить» в объятиях продажной женщины и заплативший этой несчастной за ее ласки, никогда уже не будет здоровым и морально чистым человеком Он никогда не будет уважать женщину. Он никогда не почувствует в ней товарища. Грязь, которой он коснулся в минуту пробуждения самых лучших, творческих инстинктов, будет пачкать его отношение к невесте и жене, В этом проклятие нашей жизни и естественная расплата. Природа мстит за себя! Согласитесь, что все это уродливо в нашей современности, если возможность брака даже с любимой девушкой отодвигается на неопределенный срок, потому что жену надо содержать, а семью ставить на ноги. И там, где семья является роскошью, проституция становится необходимостью. Не ужасно ли видеть, что несчастный юноша, целуя невесту, весь горя жаждой обнять ее и дать миру здоровое и одаренное дитя – какими бывают только дети любви, – должен из дома любимой девушки бежать на бульвар, чтоб утолить пыл желаний в объятиях проститутки? Но не думайте, чтоб здесь теряли только женщины – любимая и купленная – обе! Нет, больше всех за это извращение платит мужчина! Его душа грязнится и черствеет. И когда он женится наконец, о, как много приходится выстрадать чистой девушке! Разве муж не понимает красоту постепенного и медленного завоевания ее души? Благоговейной нежности? Уважения к женским иллюзиям? Он – нищий духом, этот современный муж, хотя он, быть может, ученый или театральный деятель. В любви он дикарь. Он насилует любимую девушку, невзирая на ее отвращение и слезы. Он быстро развращает ее, перенося на нее все те ласки, к которым приучили его в домах терпимости. Ему, привыкшему платить за любовь, так мало, в сущности, нужно от женщины! Только физическое наслаждение…

45Делайте свою игру, господа! Делайте свою игру… (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru