Боль стихла наконец. Нет слез. Она лежит с закрытыми глазами, бессильная, апатичная…
Далеко перед нею до бескрайнего ослепительного горизонта бегут бледно-зеленые, пронизанные солнцем волны Адриатики. Белеет ровный песчаный пляж Лидо. Как пустынно здесь в будни! У цветника, перед отелем, не кричат дети. На террасе, над морем, не шумит надоевшая толпа туристов. Ослик везет по единственной аллее от пристани до пляжа игрушечный экипаж с двумя детьми. И странно видеть его в этом городе, где нет лошадей. «Ослику скучно, – думает Маня. – У него нет друга в Венеции. Бедный ослик!..»
Она открывает глаза. Что такое? Почему она вспомнила о Лидо, где была два года назад на морских купаньях? Волны, волны. Зеленые волны, катящиеся из бесконечности. Брызги соленой воды, которые ветер бросает в глаза, и шипящая пена вокруг, и нестерпимый блеск солнца вдали.
Да, это было два года назад. Она купалась в море. Внезапно переменился ветер, и поднялось волнение. Все ушли, она осталась. Ей кричали. Она отвечала радостным смехом, опьяненная растущей вокруг тревогой. Волны шли на нее, прозрачно-зеленые, словно тело медузы. Поднимали ее и опускали бережно. Вдруг она оглянулась, и ужас перехватил дыхание. Надвигалась чудовищная волна, закрывшая горизонт, как серо-зеленая движущаяся стена. «Конец», – отчетливо подумала Маня. Она кинулась к канату и судорожно уцепилась за него. Но в ту же секунду водяная гора ринулась на нее… ослепила… задушила, оторвала и, как щепку перевернув, донесла в открытое море.
Ее с трудом спасли. И долго потом она не могла оправиться от обморока и потрясения.
Маня глядит перед собой, сдвинув брови.
Та же волна, роковая и неотвратимая, внезапно поднялась нынче в душе ее, унесла и уничтожила все, что она строила годами с любовью и верой, все, над чем билась и работала она с упорством и отчаянием. Весь новый строй души ее рухнул разом под напором этой страшной волны. Имя ей – Женственность.
Не это ли самый могучий, самый предательский инстинкт? Это он топчет цветы, распускающиеся на заре. Это он гасит огни в алтаре. Это он беззвучно во мраке нашего подсознания, в ночной тиши, душит великие стремления и высокие порывы, родившиеся днем. Это он подстерегает нас на всех путях и перепутьях. Нападает, как хищник. И, скрутив руки, цинично смеясь над нашими мечтами, ведет нас за собой. Куда? О, ему все понятно. Он видит только свою цель, для которой мы с нашей гордостью, с нашими идеалами – только средство. Горе побежденному в этой борьбе! Не подняться душе, пожелавшей рабства.
Она лежит с закрытыми глазами, задерживая дыхание. И на губах ее блуждает улыбка. О, блаженство! Она вспоминает, как прижалась лицом к его лицу в великом порыве нежности. И как его длинные ресницы защекотали ее щеку. «Как у Ниночки», – думает она. И опять душа запела. И опять сладкие слезы жгут глаза Мани. Кто, кроме него, дал ей такие минуты знойной нежности и бескрайней жалости? Ее дитя. Ее Нина, когда на коленях у ее постельки она глядела на спящую девочку и молила Бога направить на нее самое все удары жизни, чтобы отвратить их от этой головки. Какими бледными кажутся ей теперь минуты, пережитые с Марком, – это темное наслаждение чувственности. И еще бледнее холодная радость ее любви к Гаральду. Странное «головное» чувство. Нелидов был и остался господином. Он один будил инстинкт покорности в ее мятежной душе. Там владела она. Здесь владеют ею. Там она брала и требовала все, ничем не платя. Здесь она все отдает покорно и радостно. Там она была личностью. Здесь она женщина.
«Я устала, – думает Маня. – Устала бороться, устала стремиться. Не надо усилий. Отдать себя всю. Покорно принять обычную долю. Ах, если впереди долгая жизнь, я всю отдала бы ее, чтоб вернуть этот дивный, этот страшный миг, когда он сжал меня в объятиях и сказал мне: „Умрем вместе“. Не вернуть этого мига! Не вернуть никогда!»
Она внезапно поднимается на кушетку и смотрит в открытое окно. Через кружевную занавеску глядит на нее немая ночь.
Почему никогда? Разве они не встретятся завтра? Разве она не дала ему слово? Что помешает ей? Смерть. Одна смерть.
А потом?
Все черты ее напряженного лица как бы опускаются. Она опять ложится, полная усталости. Только пальцы тихо рвут мокрый от слез комочек платка.
Она не знает, она не хочет знать, что будет потом. Жизнь или смерть? У всякой сказки есть свой конец, и наступают будни. Но стоит ли тогда жить полюбившему сказку?
Легкий стук в дверь.
– Ты, Марк? Войди.
Он тихо входит, и вспархивает кружевной занавес у окна. Он идет бесшумно, весь сгорбившись, как бы в ожидании удара. Если она узнала все…
– Тебе письмо, – говорит он глухим изменившимся голосом. – Можно сесть?
– Садись, Марк, – ласково и грустно отвечает она.
«Не узнала, нет. Удар отсрочен. Надолго ли? Все разно. Я еще смею прижаться к ее рукам. Она не оттолкнет меня с отвращением и ненавистью. О, Боже! Благодарю тебя за эту отсрочку. Я слишком устал.»
Она смотрит на штемпель и заграничную марку. Письмо из Парижа. Пишет Иза. О театре, конечно, который она уже сняла. Она ждет Маню на открытие в августе. Боже, какой бред! Как все это далеко.
Не дочитав, она роняет письмо на пол. Штейнбах поднимает его и кладет на стол.
– Я получил тревожные известия, Маня. Ты можешь слушать?
– Да, говори. Я вообще рада, что ты пришел.
Она протягивает ему горячую руку, которую он целует.
– У тебя лихорадка, Манечка?
– Ах, если бы это было так просто! Ну, говори.
– На заводе бунт, Я получил телеграмму и должен ехать.
– Когда? Когда ехать?
– Сейчас. Мое присутствие необходимо. Меня любят, мне доверяют. Боюсь, что я уже опоздал. Этот идиот управляющий из шкурного страха – его окна побили камнями – обратился без моего разрешения к губернатору за помощью. Этого я не могу допустить. Я сменю его нынче же. Я уже телеграфировал, что выезжаю. Там несомненно провокация. Но все это выяснится только потом. Я, право, в отчаянии, когда подумаю, что губернатор поусердствует, не дождавшись моего приезда.
Мане вдруг вспоминается чье-то белое лицо в сумраке, две тени, вынырнувшие откуда-то внезапно сегодня, когда она стояла с Нелидовым. Все это она видела бессознательно. Вспомнила сейчас.
– Марк, постой, у меня был Измаил. Он… Я дала ему чек, он просил…
– Что ты сделала, Маня? Теперь мы пропали.
– Почему? Почему?
– Его выпустили. Но его подозревают в покушении на Нелидова.
– Боже мой!
– Милый Марк, но ведь и за нами следят давно.
– Почему ты думаешь?
– Мне это сказал Измаил. Просил предупредить тебя. Прости, Марк, я забыла. Я потеряла голову.
Штейнбах подходит к окну, далеко высовывается из него, пристально смотрит во мрак. Что-то белое там, у кустов.
– Погаси огонь, Маня, – быстро говорит он.
В наступившей разом темноте Штейнбах видит на фоне кустов, у дорожки, смутный силуэт, качнувшийся во мраке. Видит передвинувшееся белое пятно лица. Слышен легкий шорох, скрип шагов по гравию. Штейнбах запирает окно и спускает штору.
– Теперь зажги огонь, – холодно, с полным самообладанием говорит он. – Жаль, что ты ничего не сказала мне раньше. Хуже всего, что ищут Василия Петровича. Он успел скрыться из Лодзи. Я вчера получил письмо от его товарища. Но если…
– Что ждет его тогда, Марк?
– Теперь? После его побега из тюрьмы, год назад, и убийства часового? Виселица.
Маня закрывает лицо руками.
– Манечка, у меня есть еще одна забота. Только не падай духом! Надежда Петровна арестована на границе. Нынче губернатор сообщил мне это по телефону. В имении ее сестер назначен обыск. Ты понимаешь, чем это нам грозит?
– Какое несчастье!
Штейнбах садится рядом на кушетке и обнимает Маню.
– Манечка, ты должна уехать немедленно. Можешь ты ехать?
– Когда? – со страхом спрашивает она, стараясь отстраниться и заглянуть ему в глаза.
– Если б не этот бунт, мы уехали бы завтра.
– Боже мой!
– Но завтра я не успею. Ты же можешь ехать с Ниной и фрау Кеслер. Тебя ничто здесь не удерживает?
Она молчит, спрятав голову на его груди.
– Маня, повторяю: положение очень серьезно. И я не хочу этого скрывать. Губернатор уже намекнул мне, что у тебя «экзальтированная головка». Он знает что-то. Быть может, немного, но и этого достаточно, чтоб арестовать тебя. Он не выдаст. Но я боюсь других.
– Что такое?
Штейнбах говорит шепотом, прижимая ее к себе:
– Ищут французскую артистку Берт Дейшан, которая вдвоем с госпожой Ривьер прибыла в Москву шестого июля и остановилась в гостинице «Париж».
– Марк, но кто же мог узнать меня? Я никуда не выходила. И пробыла в Москве всего один день. А Надежду Петровну никто в Москве не знает. Мы все сделали, как ты учил нас. Она вышла гулять и не вернулась в гостиницу к ночи, а прошла на Остоженку, в квартиру этой старушки, где была ее сестра. А я…
– А ты?
– Постой. Нет, я тоже сделала все, что нужно. Расплатилась за нас обеих. Выехала на Николаевский вокзал в этот же вечер, отметилась в гостинице, что еду в Петербург, и да, конечно, бросила свой кофр почти пустой на вокзале, а сама вернулась к тебе на Пречистенку. И шла пешком до Садовой. Разве не так? В чем же я ошиблась?
– Нет, все так, – задумчиво говорит он. – Мы съехались только на Курском вокзале за четверть часа до отхода поезда. Я не вижу ошибки. Пока у них одни догадки. Но если у них явилась уверенность, что Берт Дейшан и ты одно лицо… Маня, ты видишь сама, что медлить нельзя. Вокруг моей головы все суживается круг. Я-то, быть может, еще сумею вывернуться. Маня, что держит тебя здесь? Ты хочешь еще раз увидеться с ним?
– Да, Марк, еще раз, в последний раз. Потом я уеду. Я сама не могу здесь дольше оставаться.
Он крепко прижимает ее к груди. «Наконец!» – говорит его измученное лицо. О, эта последняя страшная ставка! Эта последняя роковая схватка с судьбой.
– Когда ты вернешься, Марк?
– Утром или завтра днем. Я дам телеграмму.
– Тебя не убьют?
– Меня никто не тронет. Мне некого бояться.
– Марк, вернись скорей! Не оставляй меня одну теперь, теперь, когда мне так страшно, когда я потеряла дорогу.
– Ты любишь его, Маня?
– Я не разлюбила его, Марк! И в этом весь ужас. Если он позовет, я уйду за ним на край света. Но я знаю, я чувствую, что он не позовет. На это у него не хватит силы. Мне надо бежать, бежать скорее, исчезнуть из его памяти. Ведь был же он счастлив без меня все эти годы. Кто знает? Все проходит, все забывается. Я хочу, чтоб он был счастлив!
Штейнбах отодвигается.
«Только о нем она думает. Не о себе даже. Она любит его тем же великим чувством, каким я люблю ее. Тут я бессилен…»
Она прижимается лицом к его плечу.
– Марк, Марк, прости мою жестокость! Но неужели нужно лгать? Неужели ты сам всего не видишь? Ты такой мудрый, такой тонкий, всегда читающий в моей душе?
– Нет, нет, не плачь! – отвечает он, гладя ее лицо. – Я ценю твою правдивость. Говори все! Нам обоим будет легче.
– Помнишь, Марк, я клялась тебе…
Она горестно вздыхает.
– Я говорил: не надо клятв. Слова не могут изменить жизни.
– А! Ты это знал. Я – нет. Я искренно верила, что готова пожертвовать для тебя всем, что даже встреча с ним ничего не изменит. Но я не знала себя. Видишь, я не хочу лгать. Ты мудрый, ты знаешь душу женщины, скажи: что остановит ее в ее стремлении к жертве? Но ты, Марк, дорог и близок мне по-прежнему. О, это совсем другое! Люблю тебя, как друга, как брата, как верного товарища, как силу мою и веру. Ты для меня выше всех людей. Не отнимай у меня любви твоей. Прости мне заранее все, что будет. Это твое последнее испытание, Марк. Мы уедем вместе. Начнем вместе новую жизнь. Мне надо что-нибудь большое, что-нибудь лучезарное, чтоб забыть то, что я теряю сейчас.
Они долго молчат, тесно обнявшись перед грозным лицом идущей судьбы, как двое беззащитных, бесприютных детей, ночью в поле застигнутых грозой.
– Я это знал, – разбитым голосом говорит он, наконец. – Я ждал этого все эти годы, я даже предчувствовал это, да, Маня, и вашу встречу, и все, что ты скажешь, вот эти твои добрые слова. – Он в ужасе на мгновение закрывает глаза и, схватив ее голову, целует порывисто и с отчаянием все ее лицо. – О, Маня! Нам не уйти от судьбы.
– Не уйти, – как эхо повторяет она, мгновенно угадав все, что он подумал, что он боялся высказать. Но лицо ее спокойно.
Он встает и ходит, вернее, кружится по комнате.
– Боже мой! Но какая сила влекла меня вернуться сюда, где мы встретились, где ты любила меня?
Она, как обреченная, сидит, опустив голову. Эта страшная покорность так красноречива, что последние искры безумной надежды гаснут в душе Штейнбаха. Его счастье погибло. Но с тем большей силой воспрянула жажда спасти Маню. Нет! Нет! Нет! Бороться с судьбой! Стать выше ее! Победить в себе ревность, боль. Открыть опять перед нею ее будущее. Вырвать ее душу из этого плена.
Медленно, отрывисто, как бы сама с собой говорит Маня:
– Вот я целый час лежу и думаю и стараюсь понять, что случилось? Как это могло случиться? Почему именно он? Такой далекий от души моей, такой несложный. Ведь ты ближе мне, Марк. – «И Гаральд был ближе», проносится мысль. – Вы оба ценили личность во мне. А он видит только женщину. Marion он презирает. Ему нужна покорная Мари. Неужели в этой прямолинейности вся тайна его обаяния? Ваша любовь возвышенна и светла. Его любовь темна и примитивна. Но она сильна, как смерть. Я это поняла теперь, я почувствовала ее фатальность. Я не хочу ее унизить. Я плачу от умиления и счастья. Это любовь соловья к своей подруге. Но разве даже в маленькой птичке страсть не сильнее инстинкта жизни? Какая это страшная сила, Марк!
– Страшная, – повторяет он со странной покорностью.
– И сейчас, когда мы стояли рядом, – все, что таилось во мне бессознательно, все, что дремало в моем теле, чего я не знаю или что я забыла, все это рванулось к нему с такой силой, что я ослепла на мгновение. Марк, мы были созданы друг для друга. Что разлучило нас?
Она падает лицом вниз, в страстном порыве отчаяния.
Штейнбах не двигается, закрыв глаза. О, если б она не узнала! Если б она никогда не узнала, можно было бы еще жить, еще надеяться на что-то.
Он переходит комнату и садится рядом.
– Маня, – тихо говорит он, с отчаянием чувствуя сам бесцельность своих слов, – любовь Нелидова, новая жизнь с ним – ведь это конец всему: творчеству, борьбе, общественной деятельности. Это гибель всех возможностей. Вспомни эти годы работы над собой, твои страдания, рост твоей души, долгий, тяжелый путь в гору. Вспомни все ценности, которые ты создала. Вспомни твое прекрасное отречение от Гаральда. Неужели все насмарку, когда заговорил инстинкт? Знаю, трудно восторжествовать над ним. Нелегко дается нам свобода души. Но ты уже вышла победительницей из всех испытаний. Еще на одну ступень поднимись! На последнюю. И жизнь будет завоевана. И неужели ты не чувствуешь твоей победы, величайшей победы духа в том, что ты смотришь на Нелидова сверху вниз с сознанием собственного превосходства? И почему ты думаешь, что в подчинении ему твое назначение? Разве прошлое не доказывает, что свобода тебе дороже любви? Ты все забыла, Маня. А у меня хорошая память…
«Ирония, ирония, – думает Маня, лежа лицом вниз. – Какая же это победа, когда я жажду умереть за него, быть растоптанной им? Ах, отдаться ему! Вот что я должна была сделать нынче. Отдаться ему и умереть…»
«То есть кончить тем, с чего ты начала?» – спрашивает кто-то.
«Кто? Неужели Марк? Неужели она не подумала, а вслух сказала эти страшные слова?»
Она в страхе поднимает голову. Садится на кушетке. Берет руку Штейнбаха и целует ее.
– Марк, прости меня.
Как обожженный, он выдергивает руку и обнимает Маню.
– Ты меня прости. Найди в своем сердце жалость для меня. Будь справедлива. Не будь ко мне жестокой.
– Марк, что ты говоришь?
– Что бы ты ни услышала, дай мне слово, что не проклянешь меня! Дай мне слово, что ты не ссудишь меня, не выслушав оправдания. Разве все, что я делал, не делалось только к твоему счастью, к твоему спасению?
– Марк, мне страшно, я никогда не видела тебя таким.
– Маня, близок час испытанья твоей любви ко мне. До завтра! Я уезжаю. Ты будешь меня ждать?
– Да, да, да. Вернись скорей, скорей.
– Ты не… не придешь ни к какому решению без меня?
– Нет. Без тебя? Нет.
– Поклянись мне, Маня!
– Клянусь.
Он покрывает пламенными поцелуями ее лицо. Она с ужасом чувствует отчаяние в его объятии. И этого отчаяния он не может скрыть. Кто знает? Не последняя ли это ласка ее? Не оттолкнет ли она его с ненавистью, когда он вернется? Не назовет ли врагом, отнявшим ее счастье?
Они расходятся, погруженные каждый в свой внутренний мир, полные настоящим, гадая о будущем. Они забыли, что колеса бездушной машины, глухой к живым человеческим чувствам, уже захватили их своими зубьями. А судьба, равнодушная к победителям и побежденным, таинственно и немолчно плетет между тем непостижимый для человеческого разума, сложный узор жизни.
Со свечой в руке и с биноклем Маня сходит с бельведера, откуда днем открывается далекий горизонт. Она смотрела вслед уезжавшему Марку, пока светящиеся точки экипажных фонарей не растаяли в густом мраке.
Она сходит, слабо улыбаясь, по винтовой лестнице. Марк тоже наверное смотрел назад и видел огонек ее свечи.
Как болит голова! Который это час?
В зале она останавливается На что намекал Марк? Чего боится он? Как может быть виноватым он перед нею – безмерно виноватой перед ним?
Она долго стоит в темной зале, задумавшись. Старается что-то вспомнить, что-то выяснить. Потом медленно идет в кабинет мужа и зажигает электричество.
Вот опять перед нею прекрасное и трагическое лицо этой женщины, покончившей жизнь самоубийством.
Вся подавшись вперед, вытянув шею и полуоткрыв губы, стоит перед нею Маня. Совсем как тогда, в Москве. И смотрит в бездонные глаза еврейки. Что знают они? Что говорят? Куда зовут? Откуда этот ужас, струйкой холода бегущий по телу? И кто, Таинственный, столкнул их здесь, в этом огромном мире, живую и мертвую? В чем смысл и значение этого влекущего взгляда? Почему нельзя оторваться от этого лица?
Что-то брезжит. Смутно брезжит впереди. Словно во мраке забелел новый манящий, неведомый суть. Не его ли бессознательно всегда предчувствовала Маня?
– Кто это? Ты, Маня? – спрашивает фрау Кеслер. – Ох, как ты бледна! Чего ты испугалась сейчас?
– Постой, Агата! Не запирай террасу! Я гулять пойду.
– Ночью?
– Только половина двенадцатого. И я так привыкла.
– Ну, так надо отвыкать! – сердито говорит фрау Кеслер, выходя за Маней на террасу. – Ты не слышала, что рассказывали Горленко? Как на Галагана напали? Я прямо дрожу от страха за Марка Александровича. Когда, наконец, мы вернемся в Париж? Я и празднику твоему не рада. Если б Федор Филиппович не остался здесь ночевать…
– Разве он здесь?
– Марк Александрович просил его остаться.
Маня садится на ступеньки и смотрит на звезды, проглядывающие сквозь ветви лип.
– Все было и будет, Агата. Возвращается старое. Но ты не волнуйся. Послезавтра мы уедем. Можешь укладываться.
– Gott sei Dank![60] А твои именины как же?
– Об этом не стоит и думать. Нам не до празднеств теперь.
– Откровенно говоря, мне здесь нравилось прежде, но теперь я разучилась спать. Что за варварская страна! Грабят, стреляют, убивают. Бог знает что!
– Тсс!
Приложив палец к губам, Маня глядит во мрак. Чьи-то шаги почудились ей.
– Ты слышала? – шепотом спрашивает фрау Кеслер.
– Да… да… Но это сторож, должно быть. Остап, это вы?
Мрак молчит.
– Уйдем! Um Gottes Namen…[61]
– Уходи. Я не могу спать, Агата. Нет, останься! Не бросай меня здесь! Я с ума сойду, если останусь сейчас со своими мыслями. Сядь, слушай, я встретила Нелидова.
– Из-за этого ты плачешь?
– Не стоит плакать, по-твоему?
– Э, глупая женщина! Ведь он уже женат. И любит жену. А тебе чего не хватает? Богата, знаменита. Дочь есть. Муж обожает. Такой дом, такое имение…
– Я никогда уже не вернусь сюда, Агата! Слышишь, никогда! Я скажу Марку, чтоб эту землю он отдал.
– Кому?
– Тем, кто имеет на нее право. А этот дом пусть он сравняет с землей! И помни это, Агата, если я умру и не успею сказать сама Марку и не успею написать…
«Она бредит, – думает фрау Кеслер. – Она ненормальна.»
– Дай мне обещание, Агата, что ты передашь ему эти слова, мою последнюю волю. Даешь обещание?
– Да, да, да, безумная женщина!
– Я не хочу, чтоб крестьянские дети шумели в этих комнатах, где я любила. Не хочу, чтоб чужие люди смеялись и болтали там, где я страдала. Ни больниц, ни школ не будет в этом доме, где я была счастлива, где живет призрак моей юности! Парк пусть будет общим достоянием! Грустно только, что в нем останется могила Яна. Агата, знаешь? Я хотела бы, чтоб этот дом сожгли. Мне приятна эта мысль!
– Замолчи! Мне жутко тебя слушать.
– Разве не возмущает тебя гулянье на кладбищах и смех около могил? А здесь могила моего прошлого. Ах, Агата, как я устала! Вся радость моя погибла. Сила моя исчезла. Плыву по теченью. Не знаю, что ждет меня завтра. Чувствую только, что стою у порога и дверь приоткрыта. Куда? К жизни? К смерти? Ничего не знаю…
Фрау Кеслер опять страшно от этих слов и этого голоса.
– Полно, полно, деточка! Ты вернешься на сцену. Все отболит, все забудется.
– Может быть, может быть, еще вернусь на сцену. А потом? Сама не знаю, что потом… Чувствую только, что надо чем-нибудь великим наполнить душу. Иначе погибну.
Шуршат кусты. Фрау Кеслер хватает руку Мани.
– Слышишь?
– Какой ветер, когда ни одна ветка вверху не шелохнется? Уйдем, ради Бога! Запрем двери.
– Ее бойся. Наверно, собака. Марк котел их спустить.
Вдруг слабый вскрик вторгается в ночную дрему. Глухой стук, затем торопливый бег шагов. Кусты трещат вдали.
Все смолкает.
В ужасе обе женщины глядят друг на друга.
– Принеси фонарь, – шепчет Маня разом высохшими губами.
– Я разбужу Федора Филипповича… Mein Gott…[62]
– Не надо. Тише! Неси фонарь.
Через минуту, которая Мане в этой тьме и одиночестве показалась вечностью, фрау Кеслер выходит на террасу, зажав в руке фонарик.
– Куда ты? Ради Бога, Маня, не ходи!
Но Маня уже внизу. Тогда фрау Кеслер впотьмах, еле различая ступени, спускается на дорожку.
Они идут беззвучно, шаг за шагом. Парк спит. Не шелохнется ни одна Еетка.
Это было где-то здесь, вблизи террасы. Маня направляет свет фонаря на дорожку, и фрау Кеслер отступает.
На дороге лежит человек вниз лицом. Странно раскинуты руки. Картуз валяется неподалеку.
Фрау Кеслер убегает с криком. Маня остается. Ей надо видеть это лицо. Она догадывается, она все почти поняла.
Легкий, знакомый условный стук. Роза встрепенулась, погасила свечу. Тихонько отворяет она окно, и Зяма прыгает в комнату.
– Когда ты вернулся?
– Это все равно. Я пришел проститься.
– Зяма, ради Бога, нынче же в ночь уезжай! За тобой… за нами следят.
– Теперь уже никто следить не будет. Можешь спать спокойно.
Он встретил ее под обрывом, как обещал, когда сумерки пали на землю. И оба молча, дрожа от волнения, они прошли рука в руке недолгий путь до леса. Ни взглядом, ни лаской не обменялись они за эти минуты. Уста молчали, и не сливались души. И печален был этот путь их к счастью. Как будто не было у них выбора и своей вола Как будто двое обреченных шли в священную рощу к мрачному храму богини, чтоб жертвой умилостивить судьбу. И только когда дубы Гая бросили на них свою тень, Маня узнала место, где в первый раз Нелидов обнял ее. Сама судьба вела их сюда.
Когда они очнулись, уже спустилась ночь. И небо загорелось огнями.
Они сидят, тесно обнявшись, прислонившись к старому дубу, который видел расцвет их любви, который видит теперь закат их счастья. Утолена жажда земной радости, и уже звучат иные голоса. Уже зовут молчавшие до этой минуты суровые веления. В душу крадется холод, предвестник разлуки. И опять брезжит вдали забытый в любовном экстазе неизбежный путь, скорбный путь по унылой равнине с душой одинокой и томимой, тоской о невозможном, со жгучим воспоминанием об утраченном навсегда.
Закрыв глаза, Маня переживает вновь мелькнувшие мгновения. Когда она шла сюда, отчего в груди ее дрожали слезы? От жажды счастья? Да. Но меньше всего здесь было чувственной страсти. Как и тогда, как и раньше. Но в этом самозабвении, в этой всепоглощающей нежности и готовности – душа ее вновь достигла высшего пафоса чувств, доступного человеку. И содрогаясь от воспоминания об этом священном миге, она с изумлением вновь замечает, как годы страданий и тоски одухотворили чувство Нелидова. Нет в нем яркой непосредственности, которая ослепляла и подчиняла ее. Нет в нем теперь и преобладания чувственности. Нет жестокости и стихийной жажды разрушения. Его ласки тоже были пронизаны тоской и нежностью. И Маня снова поверила в великий обман любви, сулящий в объятиях тел – тайну слияния душ.
Вдруг она слышит его беззвучный, однотонный, словно мертвый голос, который разом выводит ее из сладкого забытья:
– Уже ночь. Мы должны расстаться, Мари. Теперь мы никогда уже не свидимся.
Тут силы покидают ее. Она плачет.
Но он уже не утешает ее, как вчера. У него нет для нее нежных слов. Нет ласки. Он угрюм. Как будто ледяная стена поднялась вдруг между ними. И холодом веет от нее в стынущую душу Мани.
– Николенька, прости мне мою слабость, это последние слезы. Я буду мужественна. Если ты хочешь, чтоб я исчезла, я уйду, ты никогда больше не услышишь обо мне. Я завтра уеду далеко-далеко, опять вернусь на сцену и…
– …в объятия любящего мужа? – холодно доканчивает он. – Продолжай! Что же ты остановилась?
Она вся сжимается, вся поникает, точно от удара.
– Ты жесток. Чего же ты хочешь? Говори! По первому твоему слову я брошу Марка и буду твоей любовницей. Если ты не бросишь жену, я покорюсь и этому. Говори…
Он молчит, все такой же угрюмый и далекий. Она кладет ему руки на плечи, силясь рассмотреть его черты.
– Ну, поищем вместе выхода, Николенька. Будем бороться…
– Во имя чего? – жестко спрашивает он.
– А! Ты уже не веришь в счастье.
– Его нет без тебя. Но и с тобой его не будет. Когда я встретил тебя шесть лет тому назад, ты была как воск в моих руках, покорная и преданная.
– Я та же, Николенька. Все та же…
– Нет, ты ошибаешься. Недаром прошли эти годы. Я потерял тебя безвозвратно. Я не знаю тебя. Разве ты – моя маленькая Мари, которая предпочла смерть долгой жизни без меня? У тебя есть чем утешиться. Вот сейчас ты уйдешь, вернешься в свой дом и снова начнешь свою жизнь, такую полную, такую богатую, но без меня и без моей любви. И как бред будет тебе вспоминаться эта ночь, за которую я готов заплатить жизнью. Вот видишь, как мы далеко разошлись. Ты забыла меня и нашла свое счастье в другом. Я остался тем же безумцем. И только теперь я понимаю, что потерял я в моей маленькой кроткой Мари, любившей меня больше жизни. Ничего не вернуть! Ничего.
Ужас все сильнее охватывает ее. И не столько от смысла слов его, сколько от звуков голоса, из которого ушла вся жизнь.
Она в отчаянии прижимается к его груди, как бы отворачиваясь от страшного предчувствия.
– Николенька, слушай! Я прошла долгий и трудный путь вдали от тебя, да! И я думала, что наши дороги разошлись. Я не понимала, безумная, что тебя ищу на всех путях. И видишь? Судьба опять привела меня в этот лес, к тебе. Зачем? Для жизни с тобой? Для смерти без тебя? Не знаю. Может быть, ты скажешь, Николенька? Молчишь? Слушай, я достигла славы. Я узнала радость творчества, радость борьбы и победы. Я добилась независимости и богатства. И Боже мой! До чего я бедна и жалка сейчас! Все мои сокровища оказались простыми булыжниками. Ты говоришь, что меня ждет жизнь полная и богатая. Чего стоит она без тебя, Николенька? Боже мой! Чего бы я не дала, чтоб снова стать маленькой, бедной девочкой, которую ты любил, чтоб снова вернуть эту ночь в беседке, помнишь?
– Не плачь…
– Жизнь лежала пред нами обоими. И эту жизнь мы мечтали пройти рука об руку. Да, Николенька, я высоко поднялась. Но ты позвал, и я упала. И мне уже никогда не подняться. Мое место здесь, рядом с тобой.
– Ты соскучилась бы со мной, – все так же тихо и мертво говорит он.
– Нет, нет, нет, – отвечает она, обнимая его ноги и прижимаясь к ним лицом. – Любить тебя, служить тебе, – вот мое единственное желание, вот мое назначение здесь, на земле. Вот что нужно было мне, Николенька! Вот единственное, что было мне нужно!
Он долго молчит, потрясенный ее голосом. Сквозь холод, которым веет в его душу рядом стоящая Смерть, он еще раз почувствовал трепет земной печали, объявшей уходящую от него с каждым мигом все дальше душу любимой когда-то женщины. И рука его опускается на ее голову.
– Покоримся судьбе. Она разлучила нас. Так надо. Простимся, Мари. Мне пора.
Она поднимается, со спутавшимися волосами, с помертвевшим лицом.
– Ты уходишь?
– Пора.
– Куда ты? – хрипло спрашивает она, хватая его холодные руки. – Ты хочешь умереть?
Он опять молчит, пораженный ее чуткостью. Разве он оформил сам это темное ощущение? Вчера оно всплыло внезапно в объятиях Мани, среди молчаливых, темневших полей. А нынче в сумерках, когда он шел на свидание, снова странно и резко зазвучала эта зловещая нота. И темная печаль охватила его душу, когда он ждал ее, стоя под обрывом и потом, когда шел с Маней сюда.
С жалобным криком падает она к его ногам.
– Николенька, вернись домой! Николенька, Катя ждет тебя, дети. Жизнь впереди, целая жизнь. Ты меня забудешь. Я скроюсь, я уеду. Ты никогда обо мне не услышишь.
– Встань, Маня! – говорит он твердо и спокойно, поднимая ее. – Ты плохо знаешь меня, если думаешь, что жизнь моя пойдет по-старому. Ты будешь там, а я тут. Тебя будет ласкать твой муж. А я буду обнимать жену, мечтая о тебе, как все эти годы. Довольно лжи! Я устал.
«О Боже мой! Где правда? Где ложь? Что нужно делать? Помоги мне, Боже! Ничего не вижу. Я ослепла», – думает она, вся дрожа и цепляясь за его руку, чтобы не упасть.
– Пойдем, Мари. Я доведу тебя.
– А ты?
Он идет рядом с ней, не отвечая, уже далекий от нее, уже чужой – она с ужасом чувствует это. Не умеет объяснить, но чувствует. И словно слепнет от ужаса. И еле волоча ноги, бредет за ним, жалкая, бессильная, безвольная. «Не может быть, не может быть», – мечется и бьется одна тоскливая мысль.
Вот они уже у обрыва. Лес скрылся из глаз, Нелидов останавливается.
– Мари, я забыл тебе сказать, это жгло мне душу все годы. Все эти дни я рвался тебе сказать, и забывал рядом с тобою. Мари, я был тогда в Венеции. Ты это знала?
– Ты? Ты был в Венеции?
– Соня писала мне, что ты ждешь ребенка. И я кинулся за тобой, чтобы вымолить прощение.
Схватив его за плечи, она приникает почти к его лицу, к его губам.
– Твой муж встретил меня на вокзале. Она ждет, расширив глаза, затаив дыханье.